Опубликовано: 27 марта 2014 23:08

Игорь Болычев о поэзии, о себе и литературном процессе (для журнала GORKY)

Сегодня поэзия превратилась в позорное соревнование за место под солнцем: школьники сражаются за количество лайков в социальных сетях, «поэты» с филологическим образованием за число публикаций и премий. Единственный выход для истинного поэта — молчание.

Но мы попросили поэта и преподавателя Литературного института Игоря Ивановича Болычева поговорить. О литературе, кинематографе, бессмертных истинах и «будущем человечества».

Игорь Болычев: «Будь моя воля, я бы до сих пор работал сантехником»

Фото: Андрей Титов                            Фото: Андрей Титов

 

Т. Климова: Расскажите, когда и зачем Вы переехали из Новосибирска в Москву?

И. Болычев: В Новосибирске я жил в Первомайском районе, на рабочей окраине. После восьмого класса выбрал школу №10 с математическим уклоном, которая находилась в центре города. Там был замечательный человек – Владимир Александрович Жигалин, физик лет двадцати пяти. В свое время он приехал из Москвы в Новосибирский академгородок «делать науку», но не смог из-за того, что практически ослеп. Он преподавал в этой самой школе, давал мне разные книги по физике, философии, русской литературе. Тогда учителя и вне школы занимались образованием ребят, в которых видели какие-то способности, и считали своим долгом эти способности развивать. Я спросил у него: «Куда мне поступать?» Он посоветовал физтех.

В 1978 году я закончил школу и поехал поступать в Московский физико-технический институт в Долгопрудном. И поступил. Моя специальность была, условно говоря, связана с космосом. После института я два года работал по специальности, потом начал переводить стихи с английского и немецкого. Меня печатали.

А. Иванова: То есть космонавтом не стали?

И.Б.: В космос я и не собирался. Мне была интересна теоретическая физика, хотелось «познать законы природы».

В физтехе я писал стихи. Мы издавали рукописный журнал «Пупинъ». Потому что в процессе обучения выяснили, что был такой сербский физик Пупин, а придуманный им способ увеличения дальности передачи телеграфных и телефонных сообщений по кабелям связи получил название пупинизация. Это очень смешно, согласитесь. Мы были студентами второго курса и недавно узнали о существовании дореволюционной орфографии, поэтому ер на конце казался нам верхом крутости.

А потом у начальства возникли проблемы со всякими органами – они боялись «антисоветской пропаганды». Несмотря на то, что у нас никакой «пропаганды» не было, журнал, конечно, посоветовали прекратить. Но сказали, что могут предложить любого литератора, который оценит наше творчество. Одним из них был Владимир Викторович Орлов. Он находился тогда на пике популярности – вышел «Альтист Данилов». Мы с моим товарищем, Владимиром Бабковым (он ныне ведет переводческий семинар в нашем институте) пришли к нему домой. Мама Орлова накормила нас котлетами с гречневой кашей, Владимиру Викторовичу понравились прозаические переводы, а стихи он смотреть не стал, сказал, что ничего в них не понимает.

Физтех, кстати, был не бедным институтом и мог себе позволить нанимать людей со стороны. Так там появилась Ольга Ивановна Татаринова, которая вела литстудию. Все мои литературные увлечения были связаны с ней. И я ей обязан очень многим.

Свои стихи я не собирался публиковать, а вот переводы печатал, показывал разным переводчикам. У меня появились еще три учителя: Элисбар Георгиевич Ананиашвили, Евгений Владимирович Витковский, Владимир Борисович Микушевич.

Потом поступил в Литературный институт. У меня было три мастера: Винокуров, после его смерти – Юрий Левитанский, потом на год приезжал Наум Коржавин.

С. Алексеенко: А какие отношения складывались с мастерами?

И. Б.: С Винокуровым – довольно средние, хотя он меня и «отобрал». Левитанский очень плохо относился к моим стихам, мы вообще не понимали друг друга. А вот Наум Коржавин меня больше хвалил, чем ругал. У него, кстати, потрясающая живость ума. Хотя я, конечно, думал: ну, кто он такой, Наум Коржавин? Вот если бы Георгий Иванов вел у меня семинар, тогда мы бы с ним поговорили!

Т. К. А к стихам Левитанского Вы как относитесь?

И. Б.: Есть у него одно хорошее стихотворение «Разговор у новогодней елки». Но по большей части – много слов, мало энергии. А я в молодости был радикал в смысле лишних слов: школа Ходасевича, «парижская нота», как-никак! Но теперь считаю, что преподаватель литмастерства не обязан быть «гениальным поэтом», его главная задача, на мой взгляд, – увидеть в человеке то, кем он является, а не сотворить из него такого, каким мастер хотел бы его видеть. Главное – попытаться подтолкнуть человека к самому себе. У Ольги Татариновой, кстати, такой талант был.

Т. К. После окончания Литературного института Вы поступили в аспирантуру…

И. Б.: Нет, я был соискателем на кафедре новейшей русской литературы. А потом Владимир Павлович Смирнов сказал: «Давайте, вы попробуете преподавать?» Я как раз тогда писал диссертацию.

Т. К. А почему объектом диссертации Вы выбрали Чиннова?

1980 г. Фото: Виктор Фроликов                            1980 г.Фото: Виктор Фроликов

И. Б.: История с Чинновым началась с Георгия Иванова. Когда мне было года двадцать два, я целенаправленно прочитал русскую поэзию, начиная со «Слова о полку Игореве». А когда «прошел» Цветаеву с Пастернаком, удивился: неужели всё? Гении кончились? Как же так? И тут Витковский познакомил меня с Георгием Ивановым…

Когда он начал читать Иванова, у меня закружилась голова, я чуть не упал со стула! У Витковского была машинописная книжечка, я попросил её, держал у себя неделю, перепечатал на машинке. А потом узнал от Витковского же, что во Флориде живет некий Чиннов, который был лично знаком с Георгием Ивановым, к которому Иванов даже неплохо относился. Я сел за машинку и написал Чиннову письмо: «Дорогой далекий друг! Я такой-то, такой-то… Почитайте заодно мои стихи». Понимаете, мне очень важно было поговорить с кем-то, кому бы я доверял. Иванову я доверял, но его уже не было… Тем более, у Чиннова есть три-четыре стихотворения на самом высочайшем уровне!

Выяснилось, что он входил в редколлегию «Нового журнала» и напечатал там две мои подборки с припиской «Публикуются без ведома и разрешения автора». В одном стихотворении он позволил себе убрать четверостишие, и я на него страшно обиделся: как мог поднять руку? Когда он приехал сюда в 92-м, я даже не пошел с ним разговаривать. А потом, когда повзрослел, понял, что я скотина и свинья: человеку какой-то пацан показал стихи, он их опубликовал, прислал четыре своих книги с автографами, а я еще на него обиделся. Я думал: как же мне искупить свою вину? И решил написать о нем диссертацию. С оказией послал вопросы, Ольга Феликсовна Кузнецова их задала, записала на шести кассетах. Так у меня появился уникальный материал: воспоминания, какие-то сплетни. Я придал им нормальный вид, убрал мат (Чиннов был аристократ, но считал, что ему можно ругаться матом. Делал он это очень красиво).

Потом он умер, завещал архив ИМЛИ, Кузнецова издала его работы.

А. И. А как прошли Ваши первые лекции?

И. Б.: Ужасно. Это же нужно было что-то говорить час с лишним! У нас тут был случай. Один поэт очень горел, хотел прийти на семинар, что-то сказать людям, миру. Мы его пригласили. А через 20 минут поняли, что он сказал всё, что хотел и больше ему сказать нечего. А до конца пары – час! Пришлось задавать какие-то вопросы…

На мой взгляд, преподавательская деятельность – это отдельная способность, которая никак не связана со знаниями человека. Если тебе страшно – аудитория это чувствует. Она как стая. Видит слабого и нападает на него. При этом каждый студент по отдельности может быть прекрасным человеком.

Т. К. Расскажите о Ваших стихотворных сборниках. Первый, я знаю, назывался «Разговоры с собою»…

И. Б. Он был первым и последним.

Т.К. А «Вавилонская башня»?

И. Б. Это поэма. Социальная. Со всякими модернистскими экспериментами. Монтажное сочинение «о времени, о себе, о судьбах человечества». Не думаю, что она заслуживает большого внимания.

Она была издана в Германии по идиотическому стечению обстоятельств. Однажды мне позвонил известный поэт, верлибрист Вячеслав Куприянов: «Не хочешь поехать в Германию?» Во-первых, он мне никогда не звонил. Во-вторых, видел меня один раз в жизни. Я говорю: «Хочу». Я никогда не принадлежал ни к каким союзам и вообще не понимал, как такое могло произойти. (Потом выяснилось, что меня «посоветовал» Куприянову замечательный человек и германист Вальдемар Вебер). Мне дали заграничный паспорт, я оказался в Германии на Фестивале поэтов в городе Мюнстере. Впервые увидел заграницу. По-русски читал свои стихи. Переводчик Томас Бремер прочел на немецком какие-то куски из «Вавилонской башни». Тот вечер, кстати, произвел на меня угнетающее впечатление: в Советском Союзе был интерес к поэзии, а здесь, стесняясь, несчастные люди читали трем-четырем бабушкам-слушательницам. Ко мне подошел некий Кляйнхайнрих, у которого было частное издательство, и говорит: «Я хочу издать вашу поэму. Я отвечаю: «Зачем?» Он: «Мне понравилось». Говорю переводчику: «Слушай, Томас, спроси его как-нибудь повежливее, как ему может нравиться то, чего он не понимает?» Томас спросил, потом говорит: «Ну, понравилось ему, что я могу сделать?» Кляйнхайнрих ее издал, мне даже заплатили какой-то гонорар.

А «Разговоры с собою» – это книжка, которую я решил напечатать, когда «подводил итоги». И сейчас, мне кажется, наступает момент, когда нужно издать стихи, собрать избранные переводы, но руки не доходят. Значит, рано. Вообще, я убежден в том, что самое главное произошло тогда, когда стихотворение было написано, всё остальное – дело десятое.

Т. К. Еще у Вас была книга «Четыре на часах»…

И. Б. А, да. Она осталась неизданной. Это первая книга, которая бывает у каждого человека. В нее вошли те стихи, что были написаны до 83-84 года, до 22-х лет. Составляли ее вместе с Татариновой. Можно было бы ее издать, но я не вижу в этом смысла. Это всего лишь первая книга. А вот сборник «Разговоры с собою» издавался с претензией на «нечто». Там, кстати, эпиграф из Бенна, которым я в тот период болел: «alles ist gesagt» – все сказано.

Т. К. В сборнике «Разговоры с собою» есть стихотворение «Господи, помилуй их, уродов». Что Вас сподвигло на его написание?

И. Б. Раздражение. Я считаю, что все великое создается с любовью, но поскольку мы, люди, несовершенные создания… Я грешен. У меня есть несколько поступков, продиктованных этим чувством. Еще была статья в «Литературной газете».

Т. К. «Мерзость запустения»?

И. Б. Да. Я просто не смог сдержаться. Это не значит, что я отказываюсь от своих слов, но считаю, что было бы лучше, если бы у меня хватило терпения сказать то же самое спокойно. То, что я там написал – готов повторять миллион раз, да вам уже надоело это слушать на семинарах. Очевидно, что человек, который писал эту статью, находился не просто в раздражении, а в бешенстве. Там есть и другой недостаток – отсутствие противопоставления тем, кого я ругаю. Критиковать же любой дурак может, а ты что-нибудь предложи! Я и предложил – Виктора Санчука в частности. Но конец статьи с положительными примерами отрезали.

Фото: Александра Иванова                           Фото: Александра Иванова

Т. К. Мы поняли, что у Вас есть два любимых человека из прошлого: Георгий Иванов и Готфрид Бенн. А кого можно перечислить через запятую, поставить с ними в один ряд? Может быть, Блока?

И. Б. Нет. Бенна и Иванова я просто люблю, а Блока не могу позволить себе любить. Это такая величина! Через запятую с Блоком я бы даже Георгия Иванова не поставил! Хотя Иванов невозможен без Блока.

Я неравнодушен к Тютчеву. Люблю Гумилева. Да и вообще, считаю, что в Серебряном веке не было людей грандиознее Блока и Гумилева.

А. И. А почему Вы не любите Маяковского?

И. Б. Я уже говорил вам, что там, где нет любви – нет истины. Поэтому мне не пристало бы говорить о Маяковском. А не люблю я его за предательство. Те поэты, которых я уважаю, никогда не считали, что поэзия может быть средством для достижения каких-то целей, для них она являлась, прежде всего, служением. А у Маяковского цель была – власть над душами людей. Конечно, это не отменяет его способностей. Но то, что он делает – кощунство по отношению к Богу Аполлону, говоря словами Гумилева. Нельзя делать талант средством для достижения цели. Цель может быть только одна – развитие таланта. Другие цели – смертный грех.

Т. К.: Вы помните, при каких условиях впервые прочли Блока?

И. Б. Нет. У меня такое ощущение, что Блок был всегда. Это все равно, что спросить, при каких условиях я прочитал Пушкина. В советской школе Блок занимал важное место. В основном из-за «Двенадцати», конечно. Есть поэты замечательные, как Георгий Иванов, а есть те, кто является воздухом литературы, которые входят в состав самой атмосферы. Это Пушкин и Блок. Они присутствуют везде. Я же не могу помнить, когда впервые вздохнул!

Т. К.: А вообще – первую прочитанную книгу?

И. Б.: Помню. Я не знаю, как она называлась – обложка была оторвана. Но она могла быть озаглавлена как-нибудь так: «Стихи о Советской Армии». Это огромная книга с картинками и фотографиями, там были всякие песни – «Как родная меня мать провожала», «Крейсер Варяг»… Не могу сказать, что я ее прочел – люди в четыре года медленно читают. Пролистал. Но почему-то она мне в память запала.

Мои родители утверждают, что в три года я знал наизусть стихотворение «Бородино». Они даже пытались эксплуатировать мой талант в коммерческих целях: когда мы ехали в поезде, отец говорил попутчикам: «Он знает Бородино!» Ему отвечали: «Да не может быть!» Он: «А давай проверим!» Ставил меня на нижнюю полку, и я это «Бородино» рассказывал. Но я не могу отвечать за эту историю, потому что не помню ее. Она остается на совести моих родителей.

А. И.: А кто Ваши родители?

И. Б.: Простые рабочие. У матери образование – девять классов, у отца – десять и техникум. Правда, техникум он заканчивал не совсем честно: друзья помогали, что-то чертили. Познакомились, когда работали на электровозоремонтном заводе. Мама, Раиса Алексеевна, еще жива, а отец Иван Михайлович, умер три года назад.

Бабушка по матери была неграмотной. Звали ее Прасковья Андреевна Коробкова. Я считаю, что она была гением. Бабушка ничего не заканчивала, никогда официально не работала, воспитывала детей, внуков. Но я до сих пор не видел такого человека-нравственного эталона, у которого никогда не было сомнений в том, как нужно поступать в той или иной ситуации. И который никогда не ошибался. Я не знаю, почему. Она ничего в своей жизни «не видела», они были бедными, жили в бараках, дед работал в кочегарке. Не жили, а выживали. Вот мы читаем, например, про Платона Каратаева (с которым я лично не знаком, по понятной причине), а ведь были люди и покруче! Баба Паша – воплощенный нравственный закон. У Канта он был внутри, а здесь – прямо передо мной.

Родители мои – это крестьяне, которые стали рабочими и оказались на городских окраинах. В 61 году, когда я родился, они уже были «средним классом», могли себе позволить возить меня в Крым, на Кавказ. Но всегда оставались людьми городских окраин. Лимонов, кстати, один из немногих писателей, который адекватно показывает эту жизнь. Я ее хорошо знаю. Еще Борис Рыжий, хотя у него всё окрашено в лирические тона и выглядит не так страшно, как на самом деле.

Т. К.: Вы хотите сказать, что из современных прозаиков выделяете Эдуарда Лимонова?

И. Б. : Нет. Я выделяю только одного современного прозаика – Сашу Соколова. Это человек, с которым нельзя никого «поставить через запятую», как вы говорите.

Т. К.: А Венедикт Ерофеев?

И.Б.: Он хороший писатель, но все-таки стоит несколько особняком. Я, кстати, имел честь познакомиться с ним лично…

Т. К. Расскажите об этой истории

И. Б. Когда моя «научная карьера» подошла к концу, и я проработал по распределению два года, мне нужно было как-то устраиваться в жизни. Меня по большому блату взяли в музей Востока сантехником. Это место, лучше которого не может быть на свете! Сантехник работал сутки-через-трое, а, если честно, то работал крайне редко. Но зарплату получал. В один прекрасный день я решил параллельно с сантехнической делать журналистскую карьеру. Пришел в газету «Неделя». Говорю: «Хочу стать журналистом, что делать?». Мне отвечают: «Возьми для начала интервью. У кого хочешь взять: у Норштейна или у Ерофеева?» Норштейн это…

Т.К., А. И.: Мы знаем.

И. Б. Я выбрал Ерофеева. Дали мне, значит, телефон. Позвонил, пришел. Взял с собой фотографа – моего сантехнического начальника, Виктора Фроликова. Ему, кстати, принадлежат лучшие фотографии Ерофеева.

Мы говорили с Венедиктом Васильевичем за полгода до смерти. Это было мое первое интервью. Я задавал какие-то вопросы, Ерофеев ругался: «Неужели у вашей газеты не нашлось профессионала? Почему мне прислали какого-то дурака?». Мы побеседовали, я расшифровал. Удивительно: его не нужно было править, он говорил абсолютно литературным языком.

Озаглавил интервью «Я умру, но никогда не пойму этих скотов». Пришел в «Неделю». Они прочитали, посмеялись и говорят: «Замечательно, но пока мы не можем это напечатать». Шел 89 год, перестройка вроде набрала обороты, но команды про Ерофеева пока не было. Я недоумевал: «Ну как теперь быть? Я сделал интервью. Где деньги, слава?» Мне говорят: «Можешь предлагать его, кому хочешь». Я и предлагал, ходил в другие издания, никто не брал. Я был взбешен. Наконец, пришел в популярную газету «Московские новости». Там сидела молодая девушка, которая прочитала интервью, посмеялась и сказала: «Вряд ли мы сможем это опубликовать». Я разозлился: «Послушайте, вы кто такая? Где ваш начальник? Я хочу поговорить с начальником!» Она, виновато: «Начальница на совещании». Я, злобно: «Ну вы обязательно ей покажите!»

В девять вечера раздается звонок от начальницы отдела литературы Ольги Евгеньевны Мартыненко: «У меня ваше интервью. Но вы сказали, что кому-то его уже показывали…» (А я всем врал, говорил: «Мое интервью уже взяли в «Неделе», «Московском комсомольце», но поскольку ваше издание лучше, то, может быть, вы напечатаете?..») Начальница продолжает: «Вы, вроде, показывали «Неделе», да?» Я отвечаю: «Ну да, там рассматривают, но окончательного решения еще не приняли». Она: «Сколько времени вы нам даете?» Я обрадовался: «Сутки. Разумеется, только из уважения к вашему изданию». Она перезванивает через полчаса, говорит: «Давайте будем считать, что мы с вами договорились? Вы всем отказываете и отдаете интервью нам!» Я: «Ну, только ради вас».

Она виртуозно заменила заголовок «Я умру, но никогда не пойму этих скотов» на «Умру, но никогда не пойму…», подписала в печать, а потом спрашивает у меня: «Вы вообще кто такой?» Я говорю: «Сантехник». Она: «Ну, сантехник, если у вас будет что-нибудь подобное, приносите». Потом я еще брал другие интервью для «Московского комсомольца», но это дело мне не очень нравилось.

С. А. Раз уж мы заговорили о СМИ… На сайте Литинститута написано, что Вы работали шеф-редактором программы «Поэты России». Что это такое?

И. Б. : Программа Владимира Павловича Смирнова на телеканале «Московия». Что такое шеф-редактор я не знаю, но меня там так называли. Я же был простым организатором: созванивался с людьми, договаривался о поездках, занимался технической работой.

А. И. А правда то, что Вы ездили со Смирновым на тракторе?

И. Б. Да. Ездили я, Смирнов и…

С. А. Оператор?

И. Б. Какой оператор? Тракторист! Для того, чтобы ездить на тракторе нужен тракторист. Это была частная поездка, не связанная со съемками. Мы ездили в Бежецк и решили побывать в Слепнево. Но от Градниц до Слепнево доехать на обычной машине невозможно. Тогда заведующая музеем Гумилева и Ахматовой в Градницах подогнала нам тракториста Леху. В кабине трактора «Беларусь» нормально помещаются двое. Смирнов сидел рядом с Лехой, а я лежал на тесной полке за ними.

С. А. : С Вашими литературными предпочтениями всё ясно. А в каких Вы отношениях с музыкой?

И. Б. К музыке я всегда относился с большим почтением и трепетом, поскольку у меня не было никаких музыкальных способностей, хотя я всю жизнь мечтал научиться играть на пианино. Но Бог не дал мне такого счастья.

Мои музыкальные предпочтения традиционны. Если в литературе основная величина – Пушкин, то в музыке – Бах и Моцарт. Вообще, в отношении музыки я потребитель и оцениваю ее с обще-эстетической точки зрения. Если говорить о частных предпочтениях, в свое время любил Шопена и Рахманинова. Когда-то нравились Led Zeppelin и Pink Floyd. Из наших кроме Цоя и БГ я бы всерьез не стал ни о ком говорить. Земфира, например, талантлива в энергетическом смысле. Если слова не читать.

С. А. А кинематограф?

И. Б.: Кинематограф существует всего сто лет, но если вычеркнуть оттуда одно произведение – «Зеркало» Андрея Тарковского, то больших симпатий у меня это искусство не вызовет. Оно слишком ограничено по своим возможностям и интенциям. То, что сделал Тарковский, я называю лирическим кинематографом: произведение визуального искусства, сделанное по законам лирической поэзии.

Я всегда считал, что «Зеркало» показывает границы возможностей кинематографа. Но моя дочь Лиза, которая в прошлом году поступила на режиссерский факультет ВГИКа, говорит: «Почему же это границы? Это только первый шаг, который сделал Тарковский! Больше по этому пути никто не ходил. А если по нему пойти, нас ждут открытия». Я отвечаю: «Вперед! Я первый сниму шляпу, если ты до чего-нибудь дойдешь». Ничто же не мешает человеку написать стихотворение в кадрах, но этого никто из режиссеров почему-то не делает.

А. И.: А Параджанов?

И. Б.: Это всё на уровне среднего советского стихотворения.

С.А. У Вас есть какие-нибудь хобби?

И. Б. Да. Рыбалка. И бильярд, когда нет возможности поехать на рыбалку.

С. А. А что Вы считаете главным для переводчика?

И. Б.: Я недавно прочел у надежды Мандельштам подтверждение собственным мыслям: настоящее художественное произведение существует как платоновская идея. Вот стихотворение «Выхожу один я на дорогу»: Лермонтов услышал это и записал. Задача переводчика простая: попытаться в меру своего разумения добраться до этой идеи, увидеть, что она из себя представляет. А потом взять и написать, скажем, по-немецки. Почему это невозможно? Потому что, во-первых, мало кто способен по-настоящему прочесть произведение; во-вторых, сложно найти человека, который владел бы языком на том же уровне, что и Лермонтов. Переводить нужно содержание, а не слово за словом. Об этом еще Пушкин писал. Иногда шедевры появляются, но редко.

Любой нормальный переводчик понимает, что нужно писать живое стихотворение. Не до конца поняв оригинал, он начинает добавлять много отсебятины. И получается нечто «по мотивам». Хороший перевод – это гибрид того, что было в оригинале и того «живого», что внес переводчик. Иначе получится труп. Оживляет любое произведение звуковое начало, это тоже нужно передать. Задача сложная.

С. А. Приведите пример хорошего перевода на русском языке.

И. Б. Я всегда привожу в пример в целом плохого переводчика Бориса Пастернака, у которого есть стихотворение «За книгой». Очень удачный перевод Рильке. «Рябина» Г. Бенна в переводе Ольги Татариновой. «Дуинские элегии» Рильке в переводе Владимира Микушевича, «Песнь о Гайявате» Лонгфелло в переводе И. Бунина. Несколько стихотворений Верлена и Рембо в переводе Б. Лифшица. Есть еще хороший перевод Бодлера у Марины Цветаевой.

Т.К. «Плавание»?

И. Б. Да. Там, конечно, очень много Цветаевой, но передана бодлеровская мощь.

Я считаю, что каждый писатель должен переводить. Это лучший способ ремесленной учебы. Но чтобы заниматься этим серьезно – нужно быть полным придурком. Потому что ты должен понимать, что тебя ждет тотальная неудача. Но, если ты так это любишь, – вперед.

Я любил это занятие. За это же еще и деньги платили! Несмотря на то, что ругаю Маяковского, я почему-то считал, что переводить всякую дрянь за деньги – это не грех. Перевод – занятие очень тяжелое и вредное для собственного творчества, ведь и стихи, и переводы делаются из одной и той же энергии. Это такая жертва: если ты очень любишь какого-нибудь Рильке, если ты готов отдать ему часть своей души, – дерзай, но скорее всего зря потратишь время. Ну а вдруг? Стихи переводить сложно. Но этому можно научиться.

Фото: Александра Иванова                            Фото: Александра Иванова

С. А. Вы человек с твёрдыми эстетическими позициями и высказываете их на семинарах напрямую. Есть студенты, у которых еще не развито критическое мышление. Они принимают на веру то, что от Вас слышат. Как Вы считаете, преподаватель может себе это позволить?

И.Б.: Естественно, я скажу, что может, раз я себе это позволяю. При всем при том, что я высказываю свои эстетические предпочтения, я всегда оговариваюсь: это просто личное мнение. Я не пользуюсь своим «служебным положением» и не пытаюсь делать вид, что то, что мной высказано, признано мировым сообществом или является «негласным законом».

Какие-то вещи я доказать могу, но самые главные недоказуемы. В них я просто верю. И, естественно, не вижу ничего плохого в том, если в эти же вещи будут верить другие люди. И на Ваш вопрос: «Хорошо или плохо, если люди будут некоторое время думать так же?» мой ответ: «Хорошо». А на другую часть вопроса: «Хорошо или плохо, что люди не критически воспринимают эти высказывания?» я отвечу: «Плохо». Основная цель человека – стать свободным, а задача преподавателя помочь ему в этом.

Я очень не люблю, когда кто-то принимает чьи-то «авторитетные» мнения: вот Бродский сказал… И что? Да хоть Лев Толстой сказал! Человек должен отдавать себе отчет в том, что вот сейчас, вот здесь он с Львом Толстым не согласен, хотя потом, конечно, можно вернуться, еще раз попытаться над этим подумать… Собственные убеждения должны быть собственными, позволю себе такое глубокомысленное замечание. Конечно, они будут с кем-то совпадать, мы же не изобретаем велосипед: что-то заимствуем у Христа, что-то у Толстого, что-то у Ленина, что-то, не дай Бог, у Навального. Это не так важно – у кого. Я должен в свои убеждения верить и должен за них ответить. И перед людьми, и перед более высокими инстанциями. Платонов говорил: «Мы могли ошибаться, но мы не могли врать». Так он себя мыслил. Конечно, я могу ошибаться, как и все. Но я стараюсь не врать.

А. И. А какие у Вас политические взгляды?

И. Б.: В сегодняшней ситуации, когда задают этот вопрос, подразумевается, что человеку предлагается сделать выбор из того, что есть. Отвечу просто: двадцать лет я голосовать не хожу. Последний раз ходил, когда была графа «Против всех». Как только ее отменили, я перестал бывать на выборах. Политических взглядов в современном понимании у меня нет никаких.

С. А. Меня очень интересуют девяностые годы и Ваше восприятие того, что случилось в это время.

А. И. Сантехником Вас, наверное, перестали держать?

И. Б.: Что Вы? Музей Востока очень заботился о своих сотрудниках. Там было честное распределение денег, давали продукты. Зарплата сантехника была в три раза больше зарплаты преподавателя в Литинституте! Я с болью в душе забирал трудовую книжку. Будь моя воля, я бы до сих пор работал сантехником.

А то, что произошло в девяностые годы – это мерзость и позор. В «Божественной комедии» в аду находится ледяное озеро, в котором заморожен один персонаж…

С. А. Иуда.

И. Б. Да. Мы все в этом предательстве участвовали. И я тоже несу за это ответственность, потому что не попытался предотвратить. Но я не понимал, что можно было сделать. И до сих пор не понимаю. Это мой личный позор.

С. А. В Литературном институте Вы работаете практически двадцать лет. Как он изменился за это время?

И. Б.: Я считаю, что главное достоинство нашего института в том, что он является местом, где люди могут существовать в литературной атмосфере. Сейчас таких мест нет. Институт пытается быть открытым к разным эстетическим и политическим убеждениям студентов. В настоящее время все замкнуты в своих кружках, но здесь мы стараемся услышать всех, попытаться увидеть общую картину, без какого-то внешнего фильтра.

Институт, как и его преподаватели, как и любое земное образование, не совершенен. Что делать? Пытаться улучшать. Но не менять главного. Как только Литинститут превратится в заведение той или иной литературной или государственной партии, ноги моей здесь не будет. Нет ничего важнее служения литературе. Потому что служение литературе – это служение истине. Пока сама литература служит истине.

То, что Литинститут до сих пор существует – это элемент чуда. Я бы на месте правительства давно бы его закрыл – от стольких проблем разом избавятся, да еще и здание на Тверском бульваре получат! Но не исключено, что потребность в высших ценностях может возникнуть. Кстати, когда я наблюдаю за вами, современными студентами, у меня просыпается оптимизм. Люди начинают задумываться о смысле жизни! Последние лет пятнадцать этого почти не было, поверьте. Студенты все больше начинают походить на людей, потому что возникает интерес к бытию.

В последнее время у человечества происходит сужение кругозора и самая большая опасность, которую я вижу на сегодняшний день – исчезновение человека как вида. Человек перестанет быть человеком, будет иным на душевном, метафизическом уровне.

А. И. Может, мы не доживем до этого времени…

И. Б. А может, мы еще и победим.

культура искусство литература поэзия поэзия стихи Игорь Болычев, Литературный институт
Твитнуть
Facebook Share
Серф
Отправить жалобу
ДРУГИЕ ПУБЛИКАЦИИ АВТОРА