Опубликовано: 08 ноября 2014 16:53

Анафема

Часть того, что хотел узнать я о Толстом, опубликовано мной здесь под заголовком «Дьявол». Разумеется, то, что я пытался там доказать не исчерпывало всей житейской драмы Толстого. Гораздо более жестокая её часть заключалась в другом. Я не стал об этом говорить в первую очередь лишь потому, что сам Толстой в этой тёмной и разрушительной части своей натуры никакой беды не чуял. Она, между тем бросалась в глаза. Тётка Льва Толстого Александра Андреевна свидетельствовала о том, что граф часто становился буквально бесноватым. Один случай такой одержимости она описала: «Он издевался над всем, что нам дорого и свято... Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего... Наконец, когда он взглянул на меня вопросительно, я сказала ему: “Мне нечего Вам ответить; скажу только одно, что, пока Вы говорили, я видела Вас во власти кого-то, кто и теперь ещё стоит за вашим столом”. Он живо обернулся.

— Кто это? — почти вскрикнул он.

— Сам Люцифер, воплощение гордости...

”Конечно, — сказал потом Толстой, — я горжусь тем, что только я один приблизился к правде!”. Поэтому, полагаю, что этот случай был безнадёжен, хотя, и жаль его, ибо, как сказал Спаситель, “...кто соблазнит одного из малых сих, лучше бы ему мельничный жернов на шею одеть и в море броситься”».

Последние слова были сказаны о «толстовстве», соблазнительном учении, которое цвело когда-то на Руси с пышным погибельным буйством.

Не именно ли после подобных сцен задумала Софья Андреевна освидетельствовать своего знаменитого мужа у местных тульских знатоков отклонений в психике и ущербных состояний умственного здоровья?

Таких эпизодов, когда беснование и одержимость Толстого являлись в самой откровенной и ясной форме, было немало. Епископ Тульский и Белевский Питирим вынужден был сообщать своему московскому духовному начальству: «Граф Лев Толстой позволяет себе открыто обнаружить своё полное неуважение к обрядам Православной Церкви. Так, в отчётном году был следующий факт. 31 августа священник села Трасны прибыл с крестным ходом к станции Ясенки и здесь на Крапивенском шоссе при большом стечении народа ожидал святую Владимирскую икону Божией Матери из села Грецова Богородицкого уезда. Когда на шоссе показалась означенная икона, священник и окружающий его народ увидели, что справа по отношению иконы, прорываясь через народ, ехал кто-то на сером коне с надетой на голову шляпой. Минуту спустя всем стало очевидно, что это был граф Лев Толстой. Как оказалось, Лев Толстой ехал близ иконы, в шляпе, от села Кочаков 4-5 вёрст и время от времени делал народу внушение, что собираться и делать иконе честь совсем не следует, потому что это очень глупо, и вообще оскорбительно говорил по поводу святой иконы... Он, очевидно, хотел показать в глазах других своё прямое злонамеренное действие против веры и Церкви Православной. Разъезжая на коне и в шляпе близ иконы Богоматери, он позволил себе в то же время язвительно кощунствовать над нею».

И проходя в Москве мимо Иверской иконы Божьей Матери, которая, как известно, установлена над вратами храма, посвящённого ей, всегда останавливался, глаза его наполнялись недобрым огнём, и он говорил, указывая на икону: «Она — презлая».

Его знаменитые выходы с сохой в поле приходились именно на то время, когда по православным установлениям работать было никак нельзя. Труд, хотя бы и на пашне, и во имя хлеба насущного вместо молитвы в святые дни считался большим грехом. Людишки с неокрепшим духовным сознанием впадали в соблазн. Начинали думать, уж коли граф работает в заповеданное время, то, может, зря установлены эти Божьи дни. Только напрасно расходуется драгоценная пора. А дней таких у православного человека было немало в году. Целых девяносто три.

Вот тут в первый раз и мелькнула мысль в высоких церковных инстанциях, уж ни дать ли графу полную волю, освободив его от церковных установлений, так ненавистных ему. Главное, что тогда бы и другим душевного урона не было. Одно дело, когда опасно куролесит человек, принадлежащий к церкви, другое, когда это делает посторонний. С него и спросу нет.

Так что в апреле 1894 года обер-прокурор Святейшего Синода К.П. Победоносцев в письме к профессору С.А. Рачинскому напишет: «Ужасно подумать о Льве Толстом. Он разносит по всей России страшную заразу анархии и безверия!.. Точно бес овладел им — а что с ним делать? Очевидно, он враг Церкви, враг всякого   правительства и всякого гражданского порядка. Есть предположение в Синоде объявить его отлучённым от Церкви во избежание всяких сомнений и недоразуме­ний в народе, который видит и слышит, что вся интел­лигенция поклоняется Толстому».

Случаи отлучения от Церкви на Руси до того уже, конечно, встречались. Интересно посмотреть, кем были те, кто подвергся анафеме за всю историю православия. При отлучении от Церкви имя, данное при Крещении менялось до уничижительного, потому в России пели анафему Гришке (а не Григорию) Отрепьеву, Тимошке (а не Тимофею) Акундинову, Стеньке (а не Стефану) Разину, Ивашке (а не Иоанну) Мазепе, Емельке (а не Емелиану) Пугачеву. Отринут от православия был и мятежный протопоп Аввакум. Были преданы анафеме декабристы... И очень уж немногие знают, что последнее отлучение от Церкви случилось совсем недавно — 2 декабря 1994 года. Тут особому определению архиерейского собора Русской Православной Церкви об отлучении подверглись так называемые «рериховцы».

 

Кстати сказать, святотатственное нерасположение Толстого к православию и церкви распространялась и на верховных её представителей. Окарикатуренный образ обер-прокурора Синода Константина Победоносцева выведен, например, в лице Каренина в известном романе.

Заметим ещё, что подобный вопрос в отношении писателя в России ставился впервые. Хотя богохульники и до того среди них бывали, в том числе, надо думать по юношескому неразумию, и сам Пушкин.

 

Итак, церковь задумалась о том, что же делать с Толстым? А его нравственная болезнь между тем только обострялась.

Выдающийся богослов С.Н. Булгаков вспоминал о своей беседе с Л. Толстым в Гаспре, в Крыму, в 1902 году: «Я имел неосторожность в разговоре выразить свои чувства к Сикстине (имеется в виду «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. — Е. Г.), и одного этого упоминания было достаточно, чтобы вызвать приступ задыхающейся, богохульной злобы, граничащей с одержанием. Глаза его загорелись недобрым огнём, и он начал, задыхаясь, богохульствовать». Откуда это пошло? Ещё в 1855 году, когда ему только исполнилось двадцать семь лет, он записал в своём дневнике фразу, которой начинается отсчёт его провокаций против православия, как духовной основы русского государства: «Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую и громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Ни много, ни мало, он уже тогда вообразил себя новым Буддой или Магометом.

Впрочем, раньше ещё, в пятнадцатилетнем возрасте Толстой заменил нательный крестик медальоном с портретом французского вольнодумца Жан-Жака Руссо.

В этом же возрасте Владимир Ульянов, будущий Ленин, и вовсе выбросил крестик с изображением Христа в помойное ведро.

Этот Ульянов-Ленин тоже сделал основой своего вселенского подстрекательства борьбу за земное блаженство, назвав его социализмом, а христову веру заменив верой в светлое коммунистическое будущее.

Толстого без особой натяжки можно считать духовником Ленина. Во всяком случае, вождь мирового пролетариата считает, что, «в гроб сходя», Толстой благословил именно их, ленинцев. Этим проникнута вся его юбилейная (к восьмидесятилетию) работа «Лев Толстой, как зеркало русской революции». И в самом деле, новая религия графа Толстого во многих деталях предвосхищает «Моральный кодекс строителя коммунизма». Так что Льва Толстого с полным основанием можно назвать ещё и предтечей самого мирового пролетарского вождя.

Как странно мне было, например, открывать в учении Толстого строки, прямо написанные в духе ленинской публицистики. В статье «О существующем строе» (1896) Толстой заявлял, что «уничтожиться должен строй соревновательный и замениться коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией… одним словом уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным единением людей». Это же подлинный коммунизм, каковым, в теории, во всяком случае, представлялся он поколениям большевиков-ленинцев.

«Толстой, — сказал Ленин, — отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого, — и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости».

В учении Толстого Ленин увидел главное. Его вполне можно приспособить к убийственным целям революции, надо только убрать из него некоторые черты барской мягкотелости и оставить только твердокаменную плебейскую ненависть и решительность. Вероятно, толстовство в таком именно обновлённом виде и участвовало в ленинском преобразовании России, стоившем столько крови и смертей.

И крушение русской веры, и взорванные церкви, и распинаемые на воротах храмов священники, всё это выросло из толстовства в том числе. Семена ненависти и бешеного неистовства были брошены в почву, богато унавоженную этим боевым и беспощадным сектантством. Вот что отражается теперь в том зеркале революции, каковым был и остался в нашей печальной истории Лев Толстой. Так что нет никакого преувеличения и напрасной хулы нет в словах о том, что великая русская литература погубила Россию. И этот великий грех литературы остаётся неискупленным.

Как жаль, что он, Толстой, умер на самом интересном месте. Проживи он ещё только семь лет, и в полной мере мог бы испытать на собственной шкуре плоды своих же нечистых мечтаний. Интересно, убежал ли бы он в Стамбул от той ярости, которую так неосмотрительно будил в народе, или возглавил бы, вместе с Горьким, движение и союз пролетарских писателей? Продолжил ли бы он чистить религию Христа «от веры и таинственности», если бы осознал, что именно его науськивание на православную церковь и духовенство помогло одолевшему святую Русь бесовству вновь распять и веру и самого Назаретского Плотника? И принял ли бы он в качестве новых хозяев своей Ясной Поляны тех комиссаров из идейных каторжников, которых так искренне оплакивал по дороге в Сибирь князь Нехлюдов в его «Воскресеньи»?

 

Толстой оставался одержимым до конца своих дней. И ведь сам это чувствовал. За три года перед смертью, 22 апреля 1907 года он записал в дневнике: «Вчера странное состояние ночью... Точно кто-то на меня дунул. Почувствовал свежее дыхание, и поднялось бодрое настроение вместе с сознанием близкой смерти».

А вот что говорил архимандрит Леонид после беседы с Толстым: «Заражён такой гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо».

И эта одержимость диктовала ему всё новые и новые совершенно для здорового духом человека невероятные слова:

«Я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то людей для совершения над их телами религиозного обряда».

Однажды, опять же в ту пору, Толстой кроме духовного недуга вдруг ощутил и тяжкую физическую болезнь. Так что все, было, сильно обеспокоились уже. Один из «толстовцев» некто Абрикосов, дежуривший у его постели, подошёл, чтобы поправить подушку болящему, и услышал: «Не хорошо мне...». Абрикосов спросил: «А духовно хорошо?». Толстой ответил: «Духовно очень хорошо, я пришёл духовно до такого состояния, что дальше некуда идти...».

Об оптинских старцах он выразился тогда так: «Это святые, воспитанные рабством». Обо всех верующих православных людях сказал: «...видел людей, считающих необходимым по нескольку часов каждый день стоять в церкви, причащаться, благословлять и благословляться и потому парализующих в себе деятельную силу любви».

«Вчера был архиерей.... Он, очевидно, желал бы обратить меня — если не обратить, то уничтожить, уменьшить моё, по их мнению, зловредное влияние на веру и Церковь. Особенно неприятно, что он просил дать ему знать, когда я буду умирать. Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я “покаялся” перед смертью. И поэтому заявляю, что возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить пахабные слова или смотреть пахабные картинки, и потому всё, что будут говорить о моём предсмертном покаянии и причащении — ложь! Похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а только зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло!».

Но верх его непонимания и брезгливой ненависти к церкви, конечно, выплеснул он на страницы последнего своего романа:

«Сущность богослужения состояла в том, что предполагалось, что вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь Бога. Манипуляции эти состояли в том, что священник равномерно, несмотря на то, что этому мешал надетый на него парчовый мешок, поднимал обе руки кверху и держал их так, потом опускался на колени и целовал стол и то, что было на нём. Самое же главное в действии было то, когда священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь... Хор торжественно запел, что очень хорошо прославлять родившую Христа без нарушения девства девицу Марию, которая удостоена за это большей чести, чем какие-то херувимы, и большей славы, чем какие-то серафимы. После этого считалось, что превращение совершилось, и священник, сняв салфетку с блюдца, разрезал серединный кусочек начетверо и положил его сначала в вино, а потом в рот. Предполагалось, что он съел кусочек тела Бога и выпил глоток Его крови...»

И до Толстого было много сомневающихся в вере Христовой и прямых безбожников было немало. Но никто из них не сказал до Толстого о ризе — «парчовый мешок», не назвал иконостас — «перегородкой». Ну и так далее по тексту…

А уж после выхода «Крейцеровой сонаты» окончательно стало ясно, что за века своего существования православная церковь не подвергалась более убийственной и немилосердной хуле. Не было и того, чтобы собственное мнение с такою силой утверждалось в качестве последней и неоспоримой истины. И ясно стало, что ни о каком мире Толстого просить уже невозможно. И склонять его к тому бесполезно.

 «Православная церковь! Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженных людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженных людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать на­род».

Тут уж не стало выбора.

 

Далее предстоит нам уразуметь и постигнуть смутное и грозное слово «анафема». Церковному отлучению Лев Толстой был подвергнут 24 февраля 1901 года. В этот день «Церковные ведомости» при Святейшем Правительствующем Синоде опубликовали «Определение Святейшего Синода от 20-23 февраля 1901 г. № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской церкви о графе Льве Толстом». <…>

Вскоре Александр Куприн ужаснул русскую интеллигентную публику чудовищными подробностями текста, который обрушился в церквах всей России на седины упорного отступника. Я цитирую его рассказ «Анафема»:

«...хотя искусити дух господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко пёс возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его... И да приидет проклятство, а анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо... Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение... да будет отлучён и анафемствован и по смерти не прощён, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геене вечной и мучен будет день и нощь».

Мне, конечно, захотелось увидеть оригинал этого беспощадного документа, полного средневекового инквизиторского неумного изуверства. Я пошёл в ближайший от меня христов храм, его совсем недавно построили под моими окнами в составе так называемого «Иерусалима», то есть рядом с другими божьими домами — мечетью и синагогой. Дождался выхода батюшки, который на просьбу мою посодействовать в поисках,  глянул на меня безмятежными и даже чуть озорными глазами.

— Такого документа нет, — сказал он. — Это всё, как говорится, художественный вымысел. Да, и очень высоко художественный, этого-то у Куприна уж не отнимешь… Никакой анафеме Лев Толстой никогда церковью не предавался… Всё это пошло от людей, как бы это помягче сказать, мало знающих церковное дело, а то и прямо, опять же, враждебных ей, щеголяющих своей прогрессивностью…

Да, тогдашний Куприн изо всех сил старался быть прогрессивным. Это мы знаем из истории его творчества. Пропуск в большую литературу тогда можно было получить только из рук опять же прогрессивных издателей, владеющих прогрессивными журналами и либеральными газетами. Прогрессивным же и либеральным направлением стали в те годы неприязнь к сложившемуся в России порядку жизни, и открытое противостояние порядку российской государственности. Этим тогда ушиблены были многие русские литераторы, и Куприн тоже. Но главное тут было другое. За это хорошо платили тогда. И теперь за это неплохо платят. Писатели становились воинственно «прогрессивными» часто по той банальной причине, что им хотелось кушать, и кушать шикарно, с рябчиками и шампанским, в ресторане «Яр», или, по крайней мере, в «Вилле Родэ». Я думаю так же, что изощрённый аппетит русской интеллигенции и приводил её чаще всего в революцию. И в толстовство многие уходили тоже по этой банальнейшей из причин. Так что деятелям либеральным и прогрессивным и теперь мало веры. Волчий аппетит мешает им быть искренними. Куприн, разумеется, этим не исчерпывается. Я люблю совсем другого Куприна, но это, как говорится, уже совсем иная история…

 

Оказалось, что и всех то документов об отношении русской православной церкви к писателю Толстому только и есть один. Именно тот, который мы уже знаем — это то самое Определение и послание Святейшего Правительствующего Синода о графе Льве Толстом от 20-22 февраля 1901 года [по старому стилю].

И вот с некоторым облегчением даже узнаю я, что в документе этом не было не только страшного слова «анафема», но даже и слова «отлучение» там нет. В нём есть только официальное через печать извещение ко всем верующим, что графа Льва Толстого отныне нельзя считать членом Православной Церкви, поскольку его публично высказываемые и активно тиражируемые убеждения несовместимы с принадлежностью к ней. И что прислушиваться к его проповедям надо с черезвычайной осторожностью, поскольку в них опасная кроется отсебятина. Церковь развелась с Толстым, как разводятся остывшие друг к другу супруги. Которым вместо свидетельства о браке, потребовалась теперь бумага о его расторжении. Просто бумага и ничего больше. Этот акт стал нужен церкви ещё для того, чтобы лишить мятежного графа авторитета церковного учителя. Так что, повторю, не только анафемы, не было даже отлучения Толстого от православия. И вот что важно отметить, даже после выхода в свет этого определения Синода сам Толстой не опротестовал его, а подтвердил, что к Церкви не принадлежит.

 «...То, что я отрекся от Церкви называющей себя Православной, это совершенно справедливо.

...И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же — собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения.

...Я действительно отрекся от Церкви, перестал исполнять её обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мертвое моё тело убрали бы поскорее, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым.

...То, что я отвергаю непонятную Троицу и басню о падении первого человека, историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо…

...Еще сказано: «Не признаёт загробной жизни и мздовоздаяния». Если разумеют жизнь загробную в смысле второго пришествия, ада с вечными мучениями-дьяволами и рая — постоянного блаженства, — совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни...

...Сказано также, что я отвергаю все таинства... Это совершенно справедливо, так как все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний Евангелия...»

Единственное, что не устраивало графа Толстого во всём этом деле с церковным извещением, это именно то, как это ни покажется странным, что не был он громогласно предан во всех храмах России именно этой анафеме и проклятию. Ему хотелось прослыть мучеником, ему хотелось, чтобы церковь русская пала до уровня инквизиторского средневекового учреждения, дикого и варварского. Жалел он именно о том, что всё пошло не по Куприну.

Его отношение к Определению ясно показывает случай, рассказанный секретарём Толстого, В.Ф. Булгаковым:

«Лев Николаевич, зашедший в “ремингтонную”, стал просматривать лежавшую на столе брошюру, его «Ответ Синоду». Когда я вернулся, он спросил:

— А что, мне анафему провозглашали?

— Кажется, нет.

— Почему же нет? Надо было провозглашать... Ведь как будто это нужно?

— Возможно, что и провозглашали. Не знаю. А Вы чувствовали это, Лев Николаевич?

— Нет, — ответил он и засмеялся».

«Напишите [царю], ради Бога, чтобы меня сослали. Это моя мечта», — просил в 1890-м году Толстой известного Константина Леонтьева.

Ради справедливости надо тут сказать и то, что первая мысль «приструнить» отлучением Толстого была обсуждаема задолго до выхода церковного Определения. И родилась она в светской интеллигентской среде. В августе 1895 года в журнале «Русский вестник» вышла статья выдающегося философа-публициста Василия Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого». В статье в достаточно резкой форме был впервые «отчитан» тот за вред, наносимый Православию. В обсуждении этой статьи приняли участие многие известные деятели культуры. Тогда-то и прозвучала  мысль об отлучении. Победоносцев был против. По его мнению, это принесло бы Толстому только пользу. Почитатели его немедленно сплели бы ему терновый венец мученика.

В 1899 году появились знаменитые «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории» Владимира Соловьёва. Лев Толстой назван был в этом философском эссе, ставшем мгновенно сверхпопулярным, «религиозным самозванцем, фальсификатором христианства и предтечей лжемессии…». Были резко высмеяны и развенчаны последователи Толстого. Всё это посеяло и укрепило мысль о том, что церковный остракизм только помог бы Толстому выздороветь духовно. Так что, пожалуй, и сама церковь почерпнула эту мысль из светского брожения.

 

Теперь такой вопрос. Много ли нового можно почерпнуть в толстовской ереси? Что он сказал в своём учении помимо Христа, поднялся ли новый пророк Лев выше евангельских сказаний и заповедей?

«Постарайся полюбить того, кого ты не любил, осуждал, кто оскорбил тебя. И если тебе удастся это сделать, ты испытаешь совершенно новое и удивительное чувство радости. Ты сразу увидишь в этом человеке того же Бога, который живёт в тебе. И как свет ярче светит после темноты, так и в тебе, когда ты освободишься от нелюбви...».

Это, как я понимаю, главное в толстовской проповеди добра и непротивления.

Однако насколько немногословнее и доходчивее звучат истины униженного им Галилеянина: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Или: «делай для других то, что ты хотел бы, чтобы другие делали для тебя».

Да, кроме того, ещё вот какие мнения о Толстом в связи с его проповедью всеобщей любви попадаются сплошь и рядом. Известный литератор Н. Тимковский писал, например: «Хотя Лев Николаевич и тогда уже исповедовал страстно принцип непротивления, но никогда не казался мне человеком смирившимся в каком бы то ни было смысле... Все в нём — глаза, манеры, способ выражения — говорило о том, что принцип, заложенный в него глубоко самой природой, — отнюдь не смирение и покорность, а борьба, страстная борьба до конца... если бы он действи­тельно был такой “непротивленный”, то вряд ли нажил бы себе столько яростных врагов... вплоть до знамени­того отлучения...».

И к собратьям по литературному цеху он относился так, что в любви к ним его заподозрить очень трудно:

«Полонский смешон…», «Панаев нехорош…», «Авдотья (Панаева) — стерва…», «Писемский гадок…», «Лажечников жалок…», «Горчаков гадок ужасно…», «Тургенев скучен…», «Тургенев — дурной человек…».

Никакого почтения не испытывал он к именам, составившим уже величие русской литературы: «Читал Пушкина… «Цыганы» прелестны, остальные поэмы — ужасная дрянь…». «Читал полученные письма Гоголя. Он был просто дрянь человек. Ужасная дрянь…».

Особенно не любил Шекспира. Относился, как к наскучившему сопернику, занявшему его место в вечности: «Прочёл “Юлия Цезаря”. Удивительно скверно». «Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение “Гамлет”»!»

И по отношению к Родине своей он чувствовал себя первым по времени диссидентом: «Противна Россия. Просто её не люблю… Прелесть Ясная Поляна. Хорошо и грустно, но Россия противна…». После поездки в Париж писал: «В России скверно! Скверно!! Скверно!!! Приехав в Россию я долго боролся с чувством отвращения к Родине».

Чехову говорил: «Вы знаете, что я терпеть не могу Шекспира. Но ваши пьесы ещё хуже…».

Не удивительно, что Толстой не нуждался вовсе в таком чувстве, как дружба и бескорыстная привязанность. По отношению к нему всё это было бы неискренним и неуместным. Зато ненавидели его с каким-то даже болезненным наслаждением.

К восьмидесятилетию Толстого святой Иоанн Кронштадтский, например, сочинил молитву: Господи, умиротвори Россию ради Церкви Твоей, ради нищих людей Твоих, прекрати мятеж и революцию, возьми с земли хулителя Твоего, злейшего и нераскаянного Льва Толстого и всех его горячих последователей…

 

 Мало кто знает, что последним по времени толстовцем был режиссёр Сергей Бондарчук. О том, как и он отпал от толстовства и насколько пагубным оказалось действие толстовства на его душу рассказывает Диакон Андрей Кураев: Сергей Бондарчук был воспитан на Толстом и буквально влюблён в него. Всю жизнь он прожил со Львом Толстым, то есть — без Церкви. Вся его квартира была увешана портретами Толстого. Но когда его душа начала расставаться с телом и обострились духовные чувства, он начал воочую видеть, что есть нематериальный, духовный мир и что этот мир без Христа — страшен. Попросту говоря — он начал видеть бесов. Он понял, что портреты Толстого его от этого не спасут. И он позвал священника. Исповедовался и причастился (священник, исповедовавший Бондарчука, и рассказал мне об этом случае — не раскрывая, естественно, того, о чём шла речь на самой исповеди)...

 

Ну, да ладно, хватит, как бы мне тут через край не хватить.

 

Я понимаю, что Толстой не нуждается в моём сочувствии. Ни в чьём сочувствии он не нуждается. Он ушёл от нас гордым человеком. Как интересно было бы узнать, что остаётся от живого человека там, куда мы не можем достать даже воображением. Я думаю, что именно это волновало всё же живого Толстого. Особенно в последние дни.

Нет, не перестанут нас, конечно, тревожить эти его грандиозные метания, когда почувствовал он, что встал уже перед той чертой, за которой совсем не важным становится мирской суд. И людское мнение перестаёт волновать. И не надо уже ничем поступаться в угоду земным страстям. И красоваться перед людской, пусть и миллионной массой уже становится бессмысленным и пошлым делом. Между массой и единицей разница становится никакой, какова она и сеть на самом деле. Наступает последний час священного эгоизма, когда важен только тот отчёт, который ты даёшь самому себе.

Можем ли мы составить себе представление о том, что чувствовал и чего хотел Толстой в те дни и часы, когда ему предстояло решить нечто окончательное?

Это было бы важно для меня. И вот, оказывается, это было бы важно и для Толстого.

Я представляю себе следующее событие, которое, кажется мне, непременно произойдёт. Найдётся человек, который сумеет доказать, что великий писатель в конце своего пути стал свободен от гнёта общего мнения. Я думаю, что Толстому это оказалось под силу. И обязательно найдётся документ, который подтвердит это. Найдётся та фактическая, окончательная бумага, которая подтвердит, что он освободился от наваждения, преследовавшего его до конца дней. Найдётся то единственное и окончательное свидетельство, которое вернёт нам Толстого, истинного, без двусмысленностей и незавершённости его последнего нам завета. Иначе, зачем ему нужны бы стали все эти поездки в Оптину пустынь? Зачем было желание поселиться в монастыре? Зачем были последние телеграммы к старцам?

Почти все исследователи его последний дней приходят к тому, что в эти дни он стал простым несчастным человеком. Неужели он так и умирал с этим неестественным и скверным в этих обстоятельствах чувством? Как это недостойно гениального человека. И как это отличается, например, от спокойной и возвышенной смерти Достоевского.

Я бы не назвал себя слишком впечатлительным человеком, но мне грустно стало, когда узнал я, что решение церкви о Толстом, оказывается, необратимо. Его нельзя отменить именно потому, что нет о том личной просьбы самого писателя. И теперь уже никогда не будет. И нет пока документов, основываясь на которых, можно было бы ясно узнать, что он освободился, в конце концов, от душевной смуты, которая отделила его от народа. Между тем, желание массы православных верующих помолиться в церкви за русского гения, великого писателя Земли русской становится теперь всё более насущным. Россия вернулась к тому состоянию, когда просить Бога о милосердии становится духовной нормой. Принадлежность к христианству становится опять показателем принадлежности к нации, к Отечеству, становится непременным условием национального сплочения. И дело опять же не в том, нужна ли Толстому эта молитва. Она нужна нам. Милосердие истинно верующих взывает к тому. Жаль, что этому и теперь есть препятствия. Молитва за него будет недействительной, даже если молятся родственники. Они обращались к Патриарху с просьбой вернуть Льва Толстого в лоно православия в день столетия со дня публикации печально известного церковного определения. Тогдашний Патриарх Алексий II ответил на эту просьбу так: «Я не думаю, что мы вправе сегодня навязывать человеку, который умер сто лет назад, возвращение в Церковь, от которой он отказался. В отношении графа Толстого Церковь констатировала то, что граф Толстой отказался быть православным христианином… Мы не отрицаем, что это гений литературы, но у него были произведения, которые явно антихристианские, и он сам отказался быть членом Церкви».

 

Не по силам мне, конечно, показать доподлинную суть тех давних событий, я просто попытаюсь выяснить, есть ли в тех давних поступках и действиях Толстого какие-нибудь неразгаданные намёки. Таят ли эти намёки нужную мне надежду.

 

Итак, в конце октября 1910 года Лев Толстой неожиданно для всех покинул Ясную Поляну. Книга, которую он читал перед уходом, — «Братья Карамазовы» Достоевского. Считается, что образ старца Зосимы и повлиял на желание писателя уехать в Оптину Пустынь. Свидетельств о том, что Толстой ехал в Оптину с совершенно определённой целью — встретиться с тамошними старцами, существует множество. Об этом, в частности, пишет личный врач писателя Д.П. Маковицкий и некоторые другие современники. Возникает резонный вопрос, зачем Толстому была нужна эта встреча? Неужели только для того, чтобы снова сказать о своих антиклерикальных убеждениях? Нет, надо думать, что Толстой сомневался и хотел ещё раз говорить со старцами. И тогда уже или остаться со своим мнением, или согласиться с их доводами и мудростью. 

 

Известный знаток жизни Толстого В. Никитин пишет, что, приехав в обитель, он, Толстой, долго ходил около ограды оптинского скита, но не вошёл в него. Было похоже, что он не нашёл в себе сил переступить порог монастыря и скита…

 

В книге А.И. Ксюнина «Уход Толстого» (СПб., 1911) содержится важное свидетельство оптинского старца Варсонофия: «Гостиник пришёл ко мне и говорит, что приехал Лев Николаевич Толстой и хочет повидаться со старцами. “Кто тебе сказал?” — спрашиваю. “Сам сказал”. — “Что же, если так, примем его с почтением и радостью”».

Ещё два раза подходил писатель к неодолимому замшелому входу в монастырский скит, но так и не вошёл… Что-то необоримо роковое не позволило ему это сделать…

 

Далее, уже 29 октября Толстой покинул Оптину старческую обитель и отправился в ближайший Шамординский монастырь. Здесь исполняла послушание его сестра Мария Николаевна. О подробностях этой встречи можно узнать из записей её подруги, тоже инокини: «Приехав в Шамордино к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: “Машенька, я остаюсь здесь!”. Волнение её было слишком сильно, чтобы поверить этому счастью. Она сказала ему: “Подумай, отдохни!” Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущён и подавлен и не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам. “Левочка, зачем ты это делаешь?” — воскликнула она. Он посмотрел на неё глазами, полными слёз. Ей сказали: “Тетя Маша, ты всегда всё видишь в мрачном свете и только расстраиваешь папу. Всё будет хорошо, вот увидишь”, — и отправились с ним в его последнюю дорогу”.

Опять роковая и совершенно не нужная несообразность, которая лишает последние дни великой жизни необходимой логики. Есть какой-то очень неприличный привкус у этого поворота судьбы и в том, что инициировала этот нескладный зигзаг дочь Александра, тоже в определённой степени одержимая, у которой обнаружились уже нелады с половой ориентацией…

 

И вот Толстой посажен в поезд. По дороге, однако, он так заскорбел душой и телом, что вынужден был сойти на знаменитой с тех пор станции Астапово. У Толстого развилось опасное воспаление лёгких. В таком возрасте это равносильно смертному приговору. Понятно, если бы Толстой остался в монастыре, он бы жил ещё и думал. Его помещают в комнатах начальника местного участка дороги И.И. Озолина. Узнав об этом происшествии, митрополит Санкт-Петербургский Антоний шлёт телеграмму со своими указаниями епископу Вениамину, в епархии которого находилась Оптина пустынь. Решено направить к Толстому старца Иосифа. Толстой в это время уже в таком состоянии, которое не оставляет шансов…

 

Недавно стали известны воспоминания игумена Иннокентия (бывшего оптинского послушника), опубликованные в 1956 году в Бразилии. В них есть сведения о другой телеграмме, посланной уже самим умирающим Толстым тому же старцу Иосифу в Оптину пустынь. В телеграмме он просил прислать к нему священника. Тут уж особенно ясно становится, зачем Толстому в этот решительный миг стал нужен батюшка. Как я говорил уже, перед смертью за священником посылают не для того, чтобы вести богословский диспут с ним…

После того, как телеграмма была получена, старцы собрались на совет. Вместо вовсе немощного и тоже больного Иосифа к Толстому послали преподобного Варсонофия.

Между тем у постели умирающего начинается нечто уже совершенно необъяснимое и противоестественное. Будто кто-то невидимый и страшно заинтересованный в особом исходе дела, употребил для того свою тайную безотказную режиссуру. Толстой оказывается полностью во власти толстовцев. Они-то и решают дальнейшее. Старец Варсонофий к Толстому не допущен. Даже Софье Андреевне было отказано в прощальном поцелуе и христианском благословении. Именно по той причине, что оставалась она истинно верующей и могла повлиять на мужа совсем не так, как хотелось того агрессивному толстовству. Тут опять вся ответственность за происходящее ложиться на Александру Толстую, да ещё на тогдашнего главу лицемерных, в основном, сторонников толстовского учения Владимира Черткова.

В беседе епископа Тульского Парфения с жандармским офицером Савицким, который дежурил в день смерти Толстого на станции Астапово, есть знаменательные слова о том, что Толстого «буквально содержали в плену и делали с ним, что хотели». То же подтвердил сын Толстого Андрей Львович. Старец Варсонофий добавил свой штрих к картине: «Как ни силён был Лев, а вырваться из клетки так и не сумел».

 

Мне кажется, что уже этого достаточно, чтобы сделать однозначный вывод — Толстой не ответственен за то, что с ним происходило в последние мгновения жизни. Ни по земными законами, ни по небесным…

 

Нет, конечно, во всём этом прямого указания на то, что Толстой точно хотел мира своей измученной душе, но Ивану Бунину, например, то, что тогда происходило, дало повод задать вполне логический вопрос: «Но что было бы, если бы Александра Львовна допустила его (старца Варсонофия) к отцу?» — и отвечает: «Можно предположить примирение с Церковью».

 

Есть одно косвенное свидетельство того, что подобный исход последней драмы Толстого был бы именно таким. Тут надо вернуться к событиям осени 1904 года. Тогда умирал младший брат писателя, тоже толстовец, Сергей Николаевич. И вот как это событие описано со слов сестры их, при том присутствовавшей, Марии Николаевны, той самой инокини, к которой Толстой приехал в последние свои дни: «Когда нынешнею осенью заболел к смерти брат наш Сергей, то о болезни его дали мне знать в Шамордино, и брату Лёвочке, в Ясную Поляну. Когда я приехала к брату в имение, то там уже застала Льва Николаевича, не отходившего от одра больного. Больной, видимо, умирал, но сознание было совершенно ясно, и он мог говорить обо всём. Сергей всю жизнь находился под влиянием и, можно сказать, обаянием Льва Николаевича, но в атеизме и кощунстве, кажется, превосходил брата. Перед смертью же его что-то таинственное совершилось в его душе, и бедную душу эту неудержимо повлекло к Церкви. И вот, у постели больного, мне пришлось присутствовать при таком разговоре между братьями: “Брат”, обращается неожиданно Сергей ко Льву Николаевичу: “как думаешь ты: не причаститься ли мне?” — Я со страхом взглянула на Лёвушку. К великому моему изумлению и радости, Лев Николаевич, не задумываясь ни минуты, ответил: “Это ты хорошо сделаешь, и чем скорее, тем лучше!”.

И вслед за этим сам Лев Николаевич распорядился послать за приходским священником.

Необыкновенно трогательно и чистосердечно было покаяние брата Сергея, и он, причастившись, тут же вслед и скончался, точно одного только этого и ждала душа его, чтобы выйти из измождённого болезнью тела».

И как жаль, что рядом с самим Толстым не оказалось в нужные мгновения столь же мудрого и независимого от земных непрочных истин человека.

 

И разве это не документ и не окончательная и фактическая бумага, на которой записаны последние слова его перед смертью: «Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше Он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше Он истинно существует».

Последние его мысли были о Боге и Царствии Небесном.

<…>

 

Рисунок автора

культура искусство литература проза проза гусляров, толстой, анафема
Твитнуть
Facebook Share
Серф
Отправить жалобу
ДРУГИЕ ПУБЛИКАЦИИ АВТОРА