Опубликовано: 22 июня 2013 12:33

Про людей и уток

…Следующий эпизод начну с размышления о том, как коварно и настойчиво подстерегает размеренное течение будней нелепость. Вот вышел ты на берег пруда в Ботаническом саду, радуешься солнышку, лягушки кричат. А тут ещё, как по заказу, утка вывела из под низких над водой ветвей ивняка свой выводок в первый раз. Утята только что высохли, наверное. Шустрые крошки гоняются уже за мухами, и вода искрится под ними от стремительности движений. И, если учесть, что зрелище это возможным стало в черте громадного города, одного из самых обжитых и громадных городов мира, то это может показаться чудом.

 

Тут я должен пояснить своё отношение к уткам. Сейчас это уже никого не удивит, но город Москва весь переполнен дикими утками. Как, впрочем, многие другие города в мире. А ведь это удивительно и знаменательно между тем. Утки смогли сделать своими друзьями злейших своих врагов людей.  Для этого им стало нужным всего лишь довериться им. Первая дикая утка, поселившаяся в каком-нибудь городском водоёме, сделала безошибочный шаг, который заставляет удивляться птичьему инстинкту. Инстинкт этот, почитающийся слепым, в этом случае проявил себя выше всякого зоркого разума. Теперь, когда я вижу, как молодой папаша ведёт своего ребёнка к пруду в Ботаническом саду с куском белого хлеба, я догадываюсь, что утка эта своим шагом изменила людей к лучшему. На самую малость очерствевший городской человек стал добрее и ближе к идеалу. Одна из деталей того будущего, которое долго грезится идеальным умам, заключается в том, что люди будут в те непостижимые времена жить в ладу и мире со зверьём. Ребёнок, пришедший к утиному выводку с куском белого хлеба, сделал первый свой шаг в это прекрасное будущее. Жил лет пятьсот назад великий русский человек, который полностью принадлежал будущему ладу общей жизни. Его сочувствие  зверью и птице распростёрлось до жутких пределов. Имя этого человека было Нил Сорский. Умирая, он заповедал отдать им (зверью и птице) грешное, по его мнению, тело своё… Нет, нет, ни в каком разе не зову я вслед за Нилом Сорским, но толика его любви к меньшой братии, конечно, уместна и в наши дни. И особенно к тем, кто вот так беззащитно и трогательно прилепился на краешке нашей души и ждёт теперь с надеждой и страхом а что же будет дальше. Не пожалеет ли места человек в безмерной широте своей…  Дальше в этой мысли мне продвинуться не удалось. Утка, которая лакомилась со своим выводком хлебом, брошенным в воду детской рукой, всполошилась вдруг. Собачья голова вынырнула прямо среди крохотных её птенцов. Утка повела себя вполне самоотверженно. Я и сам опешил, и не успел  даже сделать снимков, а они ох как много могли бы сказать о материнском чувстве, которое выше всякого страха, даже страха смертного… Я то, конечно, знаю, что эта большая собака, родившаяся и прожившая, не знаю сколько лет в городской квартире, могла иметь серьёзные намерения, но утка та наверняка этого не знала. С отчаянным криком она кинулась чуть ли не в самую собачью пасть… Четыре оплывшие тяжёлым жиром, матёрые полутораспальные московские тётки, одетые по моде от вехтя, умилялись на берегу собачьему озорству…

Если бы я перед тем не размышлял, некстати, об этой именно утке и её вкладе в воспитание человека, я бы, скорее всего, промолчал. Наверное, промолчал. Но тут несдержанность, от покойницы матери унаследованная, занялась и полыхнула. А ведь я слыхал, что именно в таких случаях, прежде чем сказать слово, надо посчитать до двадцати…

Собак я тоже люблю, но за утку надо было заступиться. Уж больно истошно она кричала, полагая, что гибель пришла всему её семейству.

По доброму то оно и не надо бы мне вступать в эту перебранку. Ничего, кроме сердечного томления и гнусного чувства, будто вляпался в липкую вонь, от этого не бывает. Но вот в момент пронеслась мысль, которая искони донимает русского человека. Мысль следующая не потому ли, например, хамство нас одолевает, что слишком уж мы все благоразумны, боимся связаться, себя уронить. А хамство, между тем, не знает удержу, наглеет и берёт верх. Такая вот происходит диалектика. И стало мне нужно переломить в одночасье и в одиночку несправедливый ход вещей. Дёрнуло, что называется… Как же это я забыл, что каждая вторая московская баба вступивши в пятый десяток становится сущей ведьмой. А тут их оказалось ещё и четверо, и все из этих вторых. Не одолел, не одолел я привычного хода вещей. И понял я зачем придумал русский человек матёрые слова, а вспомнивши о них, испугался и разговора не закончил, так на полуслове и прекратил позорную битву… Полным своим поражением… И понял я из этого нашего нелепого разговора, что легче всего человеку дичать не в лесной чаще, а в тесноте человечьей…

А уточка то оказалась умнее всех. Отплыла со всем своим семейством от нас подальше, к другому берегу, и стала по-прежнему лакомиться каким-то своим болотным хлебом…

 

Был у меня один знакомый шофёр-дальнобойщик. С ним случилось необычайное событие. Ехал он как-то жаркой и скучной степью и видит вдруг такую картину. Злой коршун, как в сказке, нацелился на серую утку, дикую, само собой. Пикирует раз за разом в сухую траву, где, вероятно, оставила она своё гнездо. Вот-вот настигнет. Притормозил дальнобойщик. Вот тут и случилось. Бедная утка догадалась кинуться к нему в кабину. Дело неслыханное. Не стану тут разбирать, чего больше было в этом отчаянном утином поступке слепого ужаса или осмысленного выбора. Скажу только, что отмахался мой знакомый шофёр от коршуна придорожными камнями. И только тогда предоставил утке её прежнюю волю. И вот, сколько уж времени прошло, а случай этот он никак не забудет. Больше того, он и рассказывает о нём, этом случае так, будто ничего более значительного в его жизни и не случалось. Так что, кажется, будто главное, зачем родился он, тогда и произошло. Может, так оно и есть…

 

…Ещё про утят. В дальнем углу Ботанического сада есть совсем маленький прудик, который сделан был, по-видимому, для того, чтобы посадить и вырастить там какой-то редкий вид лотоса. Это был не пруд даже, а большая яма. Лотос там был хорош до поры, пока всё в стране в очередной раз не рухнуло. Редкий и чудесный цветок будто понял, что он стал не нужен, а раз так, то и перестал цвести… Однажды в яме появилась утка. Всё-таки яма была достаточно обширна, чтобы утка эта угадала, что ни собака, ни человек навредить ей тут не смогут. В защиту ей были густые саблевидные травы и топкие берега. В деревенских наших краях уточку эту называют нырком. И не ошибаются. Я потом посмотрел по птичьему определителю нырок белоглазый уточнила книжка. Мы с женой стали чаще заглядывать сюда. И вот однажды белоглазая уточка-нырок торжественно выкатилась из густых береговых кустов с выводком мелких, как поплавки, своих нырят. Нам хотелось верить, что это чудо свершилось только для нас, что мы видели тогда первый выход в божий свет этих вёртких, подобно жучкам-плавунцам, неправдоподобно мелких утят. А они тут же кинулись гоняться за надводными невидными мошками… Теперь мы стали приходить сюда с хлебным батоном и подвижное семейство скоро стало узнавать нас. Но это счастливое детское занятие оказалось недолгим. Сначала не стало утки-матери. Что с ней сталось, мы так и не узнали. Потом стали по одному и по два пропадать утята. Когда их осталось только двое мы ходить сюда перестали. Конечно, это было не лучшее из того, что можно было придумать. Просто мы испугались увидеть, однажды, вовсе пустую яму. И без того у нас есть чем каждый день надрывать душу… Прошла половина июня и весь июль. И вот мы не выдержали. С вечера подготовились к худшему, а утром, насторожённые и готовые ко всему вышли к прудику. Два чуда там ждали нас. Во-первых, в нескольких местах на поверхности воды, конечно, покрытой мусорною ряской, плавали чудесные цветы лотоса. Он решил расцвести всё-таки в это лето. А в дальнем углу водоёма, сразу ставшего сказочным, плавала изящнейшего вида птица, вся чёрная, необычайно подвижная и грациозная. И главное, что она сделала захлопав вдруг острыми крепкими уже крыльями, прочертила на светло-зелёной ряске стремительную пунктирную линию навстречу нам. Не то узнала и поприветствовала нас, не то это был общий всему живому восторг оттого, что кровь бьётся в жилах, что дышится легко, что силу в крыльях ощущать радостно. На наших глазах вершился вполне андерсеновский сюжет. Сиротская доля завершилась счастливым концом. Слабый птенец не просто выжил, но обрёл совершенство, к которому неудержимо стремится жизнь. Он не утратил инстинктов, хранимых природой. Нырял он ловко, точно так, как научила бы его утка-мать. В том месте, где он пропадал под воду, тотчас являлась всяческая муть, значит, он, соответственно инстинкту, баламутил дно и, наверное, в мутной воде ему что-нибудь перепадало. И клювом он работал вполне исправно, процеживая съедобные водоросли… Коротко говоря, он был точно таким, каким и должен быть полноценный природный нырок. Сиротство, как мы весело поняли, ничем его не обделило, а его горемычная доля, которую вряд ли он осознавал, добавляла его облику трогательности лишь в наших глазах. Да тут ещё и жена совсем добила меня:

Подумай, ведь этот нырок совсем как ты. Написал бы о нём…

Вот я и написал о нырке. А заодно и детство вспомнил. Таких нырков в том первом послевоенном поколении много было среди нас. Выросли и мы, сохранив инстинкт любви и счастья. Сиротское поколение должно бы уйти вместе с нами, да отчего же это сирот и теперь не убавляется. Толи начертано России быть беспризорной страной. Едут к нам за сиротами иностранцы и, которые посердобольнее, заглядывают, как мы в тот маленький пруд, со страхом, не кончилась ли там жизнь. И доколе же всё это будет?..

 

В Ботаническом саду дикие утки вывели утят. И мы с женой опять ходим смотреть на это чудо. Без угощения туда ходить нельзя. Поэтому прежде заходим в попутный магазинчик, где можно купить булку или хлебный батон. Утки уже привыкли к этому и узнают нас. Между нами установилась некая тёплая связь. Мы подходим к берегу утиного пруда и какая-нибудь серенькая мать-героиня, угадав наши намерения, плывёт со всем своим выводком в нашу сторону. Мы крошим им хлеб и все удовлетворены и чуть счастливы. Корму уткам в прудах довольно. Но хлеб, как хочется мне думать, для утки и её детей что-то вроде конфетки. Небесполезное лакомство. А нам лакомством тут то, что мы чувствуем сладость добра. Город, в котором мы живём, похож на великую пустыню, где нужда носит человеческий песок, подобно ветру. Человек здесь до чрезвычайности переживает всяческий недостаток, кроме отсутствия нужды друг в друге. Вот и носятся тут озябшие человеческие души, в надежде, что отыщется потребное тепло. Мы вот нашли, за что зацепиться. Нас тянуло к уткам, а те тянулись к нам. Не бескорыстно, конечно, но, тем не менее, трогательным это казалось. Утки стали узнавать нас, и от того теплело на душе. Бог, задумывая гармонию, которую мы никак не можем постичь, полагал, наверное, что живое тепло мы будем черпать в доброте, в доверии к нам всех живых тварей. Малую часть этой всеобщей будущей гармонии мы и вкушали, приходя на берег утиного пруда с буханкой хлеба. Думаю, что в некоторые дни стоили эти минуты всего остального времени, полного неприметных мыслей и дел.

И вот попался нам однажды у нашего пруда человек учёный. Он нам так и представился, для того, стало быть, чтобы слушали его и не сомневались. Чтобы знали, что его слова удостоверены в той тайной канцелярии, в которой ставят безошибочную печать на чистой неоспоримой истине. А истина была в том, что уток  хлебом, даже  белым и самого высокого качества кормить нельзя. Остатки хлеба и тот, который переработан бывает водоплавающим организмом, опускаясь на дно, действует там не во благо. Ненужный копится сероводород, нездоровый для прудовой экосистемы. Пруд вырождается от злокачественных газов, дающих устоявшейся жизни напрасный и вредный ход. А то и вовсе в один прекрасный, в кавычках, момент пруд может сгореть. Да, да, такие случаи бывали. Таким манером, например, горело Чёрное море в двадцать каком-то году, подожжённое молнией… Так что с точки зрения науки мы, совершенно определённо, наносим вред природе. И радость наша, и душевный восторг ложны, поскольку исходят от дремучего незнания сути вещей…

Луч истины проник в наше сознание. Хлеб уточкам мы носить перестали. Наша маленькая радость кончилась. И утки смотрели теперь на нас сначала с недоумением, потом с обидой и презрением, потом с безразличием. Мы стали чужими друг другу. Зарождающаяся гармония с природой, которая и есть самая доподлинная красота, пропала. Мы стали равнодушными. И утки не стали счастливее от того, что мы познали свет истины.

Вспомнилось мне, как описывал путешественник араб ибн Батута древний обычай какого-то славянского племени. Там человека, которого замечали в желании просветить других истиной, вешали на дерево с приговором: «Он угоден Богу!». Ждали когда человек, овладевший истиной, опадёт по частям на землю. И продолжали жить в счастливом неведении. И были от того чисты и здоровы духом. В знании печаль, сказал Экклезиаст. Наконец-то и мы это ясно поняли.

 

…Обычная в пруду шла жизнь. Был конец августа и утки уже, сбившись в стаю, тревожились предчувствием перелёта. Побирались голуби. Потревоженные, шумно взлетали, будто взрывом петарды подброшенные. Под ногами у голубей путались воробьи. Две вороны косолапили по берегу, высматривая, где и что плохо лежит. Все эти обыватели Сада жирели себе потихоньку доброхотством природы и ежедневным хлебным подаянием добросердечных его (сада) посетителей. Благополучная жизнь монотонна, её и описывать скучно. Если бы в этом пруду завелись вдруг свои летописцы, им нечего было бы сказать потомству. Вот ведь какое дело, литература дремлет, покуда не изломано плавное течение жизни. Обыватели городка Трои, например, жили тихо и сытно, как в этом болоте, пока ни грянула сеча. Повод для неё по сегодняшним дням кажется смехотворным. Какому то судье Парису пообещали взятку (в виде соблазнительной женщины, правда) и он оскоромился. Поступил не по совести. Плавная дотоле жизнь образовала зигзаг. Началась маленькая война, которая и породила великую литературу.

А вот какой случай мог бы дать настоящую работу летописцам пруда, окажись они в наличии, конечно. В небе вдруг появился сокол. Летел он много выше деревьев, наверное, ему хотелось видеть весь этот пруд разом. Со всей его живностью, лакомой и радующей глаз своим изобилием. Он зависал над прудом, крылья его трепетали. Солнечный луч пронзал их порою насквозь, и они вспыхивали тихим подвижным огнём. Видно было, как сокол поворачивал при этом медальную голову, оценивая открывшийся вид прицельным взглядом. И вдруг сделал изумительный финт, разом поменявший благостную картину довольства и покоя. Сложив крылья, он стремительно спикировал в самый центр этого уютного мира. Истошным смертным криком изошлись утки, голуби ошалело брызнули в разные стороны. Важные прежде вороны, сломя головы понеслись прочь. Белый свет будто померк на это мгновение… И ничего… Сокол лихо вывернул у самой воды и опять взмыл, тут же исчезнув из виду. Вот ведь какая разбойная душа испугать что ли решил? Или напомнить всему этому благополучному миру о том, как эфемерно и непрочно его благополучие… Нескоро всё пришло в прежний вид. Утки долго ещё оглядывались в небо и тревожно созывали рассеянных по поверхности пруда взрослых утят. Голуби прятались в густой листве…

К своему возрасту я особенно чуток стал к живому, к безоговорочному праву каждой самой малой твари на существование, но тут я вдруг с ясной печалью понял, что есть в природе и мире право на кровь. И, главное, что есть те, в ком это право считается непререкаемым. Сокол одна из самых любимых наших и почитаемых нами птиц. И, скорее всего, как раз за эту хищную бестрепетную волю внушать страх своей отвагой. Не знаю человека, которому не польстило бы, когда назовут его соколом. Есть, конечно, и ненужная, скорбная в человеке отвага. Емелька Пугачёв, Стенька Разин. Один из них, уже чувствуя смертную истому, сказал будто бы: «Лучше раз напиться свежей крови, чем всю жизнь питаться мертвечиной». Умей сокол владеть русским языком, он точно так бы и сказал. Это я прочитал у Пушкина в «Истории Пугачёва». Говорят, что Пушкин это выдумал. Значит, Пушкин тут хотел добавить что-то от собственного себя? Не знаю ответа. Знаю только, что в народе, который в каком-то краешке души таит и холит своё собственное представление об истории, ни Стенька, ни Емелька не числятся простыми душегубами. Они очищены людской общей памятью, которая восприняла только их соколиную, орлиную суть. Это, конечно, легендарная и неправильная история. Она таит восхищение характером не совсем того стоющим. Для того, единственно, и явившимся над смирным человеческим стадом, чтобы переполошить его. Но и дать задохнуться от удалой красоты вольного порыва, пусть даже злого и беспутного в корне. Как я залюбовался неразгаданным виражом сокола, неизвестно для чего всполошившего этот обжитой болотный мирок. Залюбовался и обмер сердцем. Я много раз видел обитателей этого пруда, сочувствовал им, кормил белым магазинным батоном. Я по натуре и сам, наверное, отношусь к этому роду птиц, смирных и убегающих от грозы. Сокол же явился сюда на миг и заворожил, дал встрепенуться душе. И это восхищение решительной и злой красотой было нужно мне, коль скоро я не забыл его… Вот почему, пожалуй, нам до сей поры интересны и Стенька и Емелька, но вовсе нет любопытства, например, к генералу Михельсону, который заарканил вольную свирепую красивую силу, какую явил нам тот же Пугачёв…

 

Но всё это, и даже сокол, в Ботаническом саду, конечно, не главное. Всё, что я написал здесь, это так – баловство, первый шаг, разминка перед настоящим делом. Я не мог не написать всего этого, потому что полюбил этот Сад. А для этого чувства мелочей нет. Для очарованного женским лицом, например, всякая малая родинка и даже какая-нибудь вовсе не нужная милая раскосость глаз так же дороги, как целое. Когда мы хотим сказать о том, кого любим, мы не обязательно начинаем с души, с глубины и своеобразия натуры. Мы можем прежде вспомнить цвет лица, блеск глаз, какую-нибудь там очаровательную припухлость губ и прочие мелочи, которые и привлекают первым делом. Когда же начинаем постигать характер, который, кстати, может оказаться хуже, чем первая улыбка на губах, уже бывает поздно. Мы уже уловлены мелочами. Такими мелочами и я был уловлен в Саду первым делом. Об этом я и сказал. Далее надо говорить об истории Сада, о людях, которым этот Сад понадобился. О том, зачем им понадобился этот Сад. О том, наконец, как это вышло, что без Сада уже невозможно представить всего своеобразия Великого Города. Главное в Саду это деревья, травы, цветы и кустарники. Потому что собранные тут вместе они стали живым памятником одержимости и подвигу людей, которым понадобилось обустроить чудо. В Третьяковской галерее, например, или в Русском музее о каждой картине, всяком рисунке можно говорить бесконечно. Потому что и картина и рисунок это бесценная составная часть увлекательной всеобщей истории искусства. В Саду же всякая травинка является иллюстрацией к захватывающей всеобщей истории научного поиска…

культура искусство литература проза эссе природа, утки, проза, документальная проза, миниатюра, ботанический сад
Твитнуть
Facebook Share
Серф
Отправить жалобу
ДРУГИЕ ПУБЛИКАЦИИ АВТОРА