Опубликовано: 19 марта 2013 10:21

Стомроман Человек свободный

 

Знакомясь, он протягивал сильную  руку  –– Никита Вышинский. И  с людьми, особенно, с дамами,  при этом мимолетном касании что-то такое происходило, чему они и сами объяснения не находили, только чувственное, потаенное, невысказанное, девичье робкое. Хотелось немедленно упасть в обморок, вывихнуть ногу  – и чтобы этот незнакомый человек подхватил на руки и куда-то нес, далеко, высоко  – почему-то с первого взгляда было понятно, что донесет, не бросит, не покинет. Мужчины испытывали чувства резко противоположные глупым женским мечтам, от руки, словно било током, хотелось не объятий, а крови. Хотелось  убить, проткнуть  насквозь, до кишок,  до ливня горячей крови  – и удостовериться,   больше не дышит. Но все обходились без  убийств и обмороков, но и не без колкости следовал многозначительный вопрос  – не родственник ли он  одной редкой сволочи, Андрею  Вышинскому?

 – Сведений об этом не имею, в родстве не состоял, – привычно отвечал Никита, понимая и вопрос, и намек, и подтекст – все вы такие, Вышинские,  убить  вас мало. А надо бы. Но вопросов таких поступало все меньше и меньше, потому что людей, знавших эту фамилию,  становилось еще меньше. 

   Красота – понятие субъективное. Многим  Вышинский казался неприятным, высокомерным, даже желчным,  но все кто его знал хорошо, любили  за старомодное рыцарство, деликатность и честь. Жесткая лепка  нервного лица, внимательные с пронзительным зрачком глаза, падающая на лоб копна непокорных седых волос выделяли всюду, где  только появлялся. Он никогда не застегивал верхних пуговиц рубашки, ходил  с открытым воротом, не носил галстуков, шарфов, шапок. Зимой  на него  даже холодно было смотреть – голая шея и заснеженная шапка волос. Вышинский что-то писал, никогда не публиковался, читали единицы – и  тяжело потом молчали. Молчали, потому что понимали – исторической справедливости не существует. Время умирает вместе с людьми.

 

***

Когда-то давно, мальчишкой, внештатным автором Всесоюзного радио,  был послан   на писательскую дачу в Голицыно. Записать интервью с автором,  о котором он ничего не слышал.

В редакции, как всегда, все дымилось, мерцало и кружилось. Забракован был важный материал, повтор ставить не разрешили, нужно было готовить новый, а выступающий все не приходил – и накал страстей в прокуренной комнате достигал своего пика. Короче, все орали, и всем было некогда. Стояла невиданная жара, плавился асфальт, дышать хотелось, как пить… Машины в гараже не оказалось, никто не хотел ехать на электричке, а потом со станции  тащиться с тяжелым венгерским «Репортером-5».  Да, и писатель был какой-то мутный.  Говорили, что Твардовский его любит и выпивает с ним, а  главный редактор, который хотел  дружить и выпивать с Александром Трифоновичем, гневливо требовал  интервью, и все!

Бесправному  Никите  вручили рубль на транспортные расходы, десять копеек на пончики и вопросник из пяти пунктов. Сказали, чтобы он  эти вопросы выучил наизусть и задавал их естественным и заинтересованным образом. И ни в коем случае не читал  с листа и не шелестел  страницей. Беседа должна быть искренней и правдивой.  Всю дорогу он шептал на разные голоса эти вопросы, которые потом помнил всю жизнь.

1. Юрий  Осипович (Иосифович), расскажите, пожалуйста, над чем вы сейчас  работаете?

 2.Что вы  думаете о современном литературном процессе?

 3. Какие произведения советских авторов вызывают интерес, на примере «Одного дня Ивана Денисовича» (это  знаменитое произведение, напечатанное в «Новом мире» Никита не читал, но от кого-то слышал )

 4. Какие мысли и чувства вызывает новая программа, принятая на съезде партии?

5. Хобби?  

И  явился Никита в Дом писателей «Голицыно» выполнять редакционное задание.

На веранде ему встретился немолодой длинный человек с кошкой на руках. Был совершенно непохожий на писателя –  в застиранной клетчатой рубахе с открытым воротом и мятых старых брюках.  Никита спросил у незнакомца, которого принял за слесаря или водопроводчика, где ему найти Юрия Осиповича …

– Надо же гости ко мне, наконец, пожаловали, дождался  все-таки.

  Никита к такой встрече готов не был, засмущался, не зная, что ему сказать. Тогда писатель спросил, любит ли он, Никита, животных. Кроме черепахи у Никиты, не было никаких животных, а какое животное – черепаха?  Он честно сказал, что это чувство ему неизвестно. По юношескому заблуждению Никита считал, что с писателем нужно говорить по-книжному. И мучительно подбирая слова, которыми обычно не пользовался, с ужасом вдруг понял, что забыл, как  зовут его собеседника. 

Писатель  беззубо засмеялся,  улыбка была, как  у младенца – радостная и непринужденная. Только десны были не розовыми и нежными, а  кирпично-каменными, жесткими.

–  Как  тебя зовут?

– Никита.

– Мужчина должен представляться полностью и протягивать для рукопожатия руку.

– Никита Вышинский, – и подал руку лодочкой, как девчонка. 

–  Сколько тебе лет? – засмеялся писатель, сжимая  ладонь до боли.

–  Восемнадцать скоро

–   Учишься?

–   На вечернем.

–   На радио подрабатываешь? Нравится?

–  Да, очень, очень! Людей много интересных, вот вы, например, с кошкой.

 Писатель опять засмеялся и спросил: 

– А ты мои книжки читал?

– Нет.

–  А слышал о таком писателе?

–  Нет.

–  И  что же ты поехал интервью брать?

– Я внештатный.

– Понял. В поисках хлеба насущного. У меня с деньгами, брат, тоже не густо. Даже можно сказать, совсем ничего. Не печатают, не издают, как будто нет меня, а я – есть!  Подержи! – сунул Никите кошку, – а теперь смотри, –  он закатал рукав рубашки и  сжал кулак так, что мышцы даже на вид стали страшными – железно переплетенные, как проволока, жилы. – Потрогай!

Никита боязливо коснулся, действительно, кремень.

Писатель улыбнулся пустым ртом:

– Дерешься?

–  Мало, боюсь, особенно, когда бьют по лицу.

–  А ты бил?

–  Я нет.

–  Почему?

– Больно, стыдно.

–  Как же ты защищаешься?

–  Никак!

–  Пить хочешь?

–  Ужасно.

–   Кошку давай! Пойдем ко мне, хлеб есть, сахар. Ты пил настоящий чай? А чифирь?

 – Не знаю. Мама заварку кипятком разбавляет. А в редакции кофе пьем растворимый.

Узенькая, как пенал  комнатка заканчивалась большим окном. Солнечный свет заливал все вокруг: книги, газеты, завалы на письменном столе. Страницы, исписанные крупными корявыми, плохо читаемыми буквами  –  на  невинный взгляд Никиты показались тоже не очень писательскими.

«Неужели он  самопиской  пишет?» – глядя на флакончик чернил, подумал  счастливый обладатель шариковой трехцветной ручки.

– Увы, – перехватив его взгляд, вздохнул писатель, – не орешковым из дубовых галлов[1], а марки « Мосбытхим».

 Никита не понял о чем речь. И писатель объяснил:

 – Самые древние и самые устойчивые чернила: на свету они не теряют своего цвета, а, наоборот,  становятся еще ярче. Я однажды видел надпись Кюхельбекера Рылееву орешковыми желтыми чернилами. Сейчас и людей таких нет, и чернил.

 Кошка, спрыгнув с рук прямо на стол, немедленно  зарылась в газеты, пофыркала, укладываясь,  и затихла…

–  Садись на кровать, а я – вот, напротив. Отец есть?

–  Умер

–  Чем он занимался, знаешь?

– Да.  Фраки шил.

–  Фраки?

–  Да. И еще смокинги

–   Надо же. Из поляков был?

–   А вы откуда знаете?

–  Да, уж так вышло, знаю, видел. Рассказывай, что  помнишь.

–  Я  совсем ничего не помню, мама только  рассказывала. Папа работал  в ателье при  Министерстве иностранных дел. У нас фотографии есть с дарственными надписями от  дипломата  Майского. Знаете, он тоже из поляков был, как папа, а мама называла его  пан Янек.

– Ляховецкий?

– А кто такой Ляховецкий?

–  Пан Янек. Живой еще, крепкий старик оказался. До больших чинов дослужился. Тоже сидел – и при царе, и  при Сталине. Ты бы к нему сходил, может быть, он что-то про  отца твоего вспомнит. Запиши обязательно, не случайно магнитофон у тебя в руках оказался. Все забудут, а ты – нет. Прошлое – это  жизнь в будущем.  В Москве много было поляков известных. Надо подумать, кто еще  из живых остался. Вот! Анастасия Потоцкая, вдова Михоэлса, красавица была редкая, знатная полячка. И к ней сходи. Послушай. Много узнаешь. Ягуар Ягуарович, однофамилец твой, сам отдал концы, я тогда еще в лагере сидел, а ты  еще не родился. Знаешь, где  находится  НИИ «Мосспецпромпроект»? Что ты башкой мотаешь? Не знаешь, так и говори, москвич называется. На Грузинах в храме Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии.  Вдумайся:  научно-исследовательский институт  и  Пресвятая Дева Мария, лаборантки – и непорочное зачатие. Бред. Колена преклонить негде.  Костел в 1937 году закрыли, последнего польского священника  Михала Цакулу расстреляли. А сколько священников убили, да  по лагерям извели. Как звезд – не счесть. А про Катынь слышал? Душа болит. Я сам поляк, понимаешь ли ты? У меня своя молитва имеется.            – Вы? Молитесь по-польски?

 – Подожди! – писатель неслышно поднялся, крадучись подошел к двери, выглянул в коридор и также неслышно  накинул дверной крючок. –  Кипяток ставить будем, – хитро сообщил он, – не двигайся и не дыши.

Он достал из тумбочки  алюминиевую кружку, кипятильник.   Что-то звякнуло.

  – Черт, чуть не разбил последнюю, вечернюю. Знаешь, такой стишок пролетарского говнюка Демьяна Бедного: «А пьяных – сколько не будет увидено, Столько и будет расстреляно». Выпил – убить. Сказал – убить. Подумал – убить. Нам тоже расстрел может выйти через незаконное чаепитие. Но включим! –  из стеклянного графина он налил полную кружку воды и воткнул кипятильник. – Должен же я гостя дорогого  чаем напоить. Настоящий чай – это церемония, водку и из горла пить можно, а зеленый чай только за столом. Философский чаек и  жажду  утоляет, и на мысли наводит, и слушать учит. Кто ж, кроме меня, тебе заварит по всем  правилам?  Вот смотри, – он вынул из тумбочки чашечку без ручки –  старинное кесе [2], –  память об одном  городе  у подножья Тянь-Шаня, который назывался Верный, а стал отцом яблок, Алма-Ата. Обмен названий, конечно, неравноценный. Но  много я там чего нашел – Державина, Зыбина, Клару, друзей-врагов, новый срок.  Возьми в руки?  Чувствуешь – невесомость, легкость, изящество, а ведь, казалось бы, простая вещь на каждый день. Для гостей берегу, а я к своей  кружке привык. И сахарок  кусковой имеется, мать  Серафима подкидывает[3], – и он  щедро бросил несколько кусков на  исписанный лист,

–  Полную пиалу никогда гостю не подают, полагается наливать чуть-чуть для неспешной беседы. Если полную пиалу нальешь – это оскорбление, неуважение к гостю – быстро пей и уходи. Восток тонок и мудр.

  –  Понюхай, – и он сунул Никите под нос  темно-зеленую горсточку терпко пахучих скрученных листиков, – чувствуешь аромат? – растер  между  ладонями, сам с удовольствием понюхал, потом бросил в чайник и залил кипятком. Подумал –  и сверху накрыл  шерстяной фуфайкой. – Должен настояться. Отца посадили? Расстреляли?

– Да нет. Вернулся, потом умер от плеврита. Я маленький был, только кашель помню, а мама  мало говорит, за меня боится. Мы в коммуналке живем, там все подслушивают, подглядывают. Комната у нас маленькая, кухня  в  подвале. Иногда я забываю закрыть дверь. Вроде никого нет, тихо и пусто, но кто-то  следит за каждым шагом: «Закрой дверь в подвал – там сифилис и туберкулез!» Туалет проходной, но только через него можно попасть в ванную, иногда  не зайти и не выйти, как в засаде.

– Где же у нас такой коммунизм?

– В Еропкинском переулке, дом 5. Рядом с посольством Таиланда. Из старого  у нас только папин выходной костюм и  вот эти часы.

– «Мозер», – не глядя, сказал писатель.

– Точно, – подтвердил несколько удивившийся Никита. – И еще письма сохранились. В лагере  папа шил костюмы и  платья женам начальников. Даже женские шляпки научился делать.

– Там научат, – хмыкнул писатель. – А где сидел?

– Возле Инты, точно не знаю.

–  Плохо, дружок, понимаешь ты? Я тебе говорю как историк – империи рушатся, когда память отшибает, когда сын отца забывает, когда вновь пришедший считает, что с него история начинается. Время временщиков. Дунет ветер посильнее, и все развалится.

– А вы где  живете?

 –  Я и сам, дружок, в коммуналке  страшной проживаю.  Больше тебе скажу – в лагерях  мне  люди  высшей пробы встречались.  А  в нашей коммуналке нет ни одного человека, только тридцать черных душ. Иногда думаю, что меня  из заключения так  и не выпустили.  Сосед, недавно вселенный,  не выдержал, на  пожарной лестнице повесился. Приходи ко мне, парень, может я тебя чему-нибудь и научу. Записывай  адрес и телефон: Москва, К-92, Большой Сухаревский, д. 15, кв. 30.  Б-3-40-47.  

–  А можно?

–  Конечно, дружок. Я тебе свои книжки дам.

– Интересные?

– Ах ты, святая простота! Какой же писатель скажет, что его книжки неинтересные?  Но мои, действительно, стоят мессы. Вырастешь – поймешь. Может быть, за это время еще кто-нибудь поймет. Придешь домой,  в словаре посмотри, что такое месса.

– У нас только словарь  Ожегова.

– Хорошо. Каждый день учи по одному слову. Начинай прямо с абиссинцев.

 – Ладно.

 Никита даже и объяснить не мог,  почему он так откровенен с незнакомым человеком, имени которого он так и не вспомнил, почему хотелось все рассказывать, отвечать честно и прямо, не лукавя, словно это у него брали интервью. И не потому, что тот внимательно слушал, иногда прикрывая рукой глаза, а потому, что все понимал и знал.

–  Знаете, мой дедушка был лучший закройщик в Варшаве.

 – Знаю, дружок, варшавские портные еще до  первой мировой войны считались лучше парижских. Много было  замечательных мастеров-евреев, всех извели.  Когда  вырастешь, и  тебе вдруг  понадобиться  фрак  – пошить его будет некому. Потому что в первую очередь убивали тех, кто  чем-то владел – ремеслом, знанием, талантом. Зубами золотыми, женами красивыми,  метрами квадратными. Это я тебе, как еврей говорю, который две тысячи лет проходит уроки выживания.

– Вы же поляк!

– И поляк, и еврей.  Все люди на свете жиды, это не национальность. «По— щады не жди»! Марина Цветаева тут неподалеку избу снимала – места ей в писательском доме не нашлось. А сын ее, тогда младше тебя был, есть  очень хотел.

– Да???

– Стихи пишешь?

– Ну, что вы,  я не писатель.

– Да, уж вижу. А какое-нибудь стихотворение знаешь?

– Знаю, но не точно.

– Это как?

– Слова некоторые путаю.

– Ничего, дружок, выучишь когда-нибудь, давай.

 Никита, повторяя мамину интонацию, буквально завыл:

 – У лукоморья дуб зеленый…

– Понял, достаточно, а еще?

– Вам из учебника?

– Нет. Свое любимое.

– Хорошо, –  Никита опустил голову, чтобы не  видеть внимательных глаз, тихо начал:

Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Спала зеленая вода, Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда.

 

– Молодец, дружок! Я это стихотворение тоже очень люблю. Знаешь, когда  Блоку было лет гораздо меньше, чем тебе сейчас, его спросили, что  больше всего поразило в гимназии, он ответил: «Люди». Вот это удивление и преследует меня всю жизнь.

– Я моряком хотел быть.

– Море видел?

– Нет, что вы. А вы?

– Видел, но лучше бы не видел, я там подыхал.

– А на каком море?

– На Японском! Про бухту Находка  слышал? Там,  то на земле, то на нарах, то на больничной койке я провалялся год. Умирал, умирал и не умер.  Я тебе тоже сейчас стих один прочту. Свой собственный, чтобы ты понял,  у кого тебя послали интервью брать:

 

Выхожу один я из барака,

Светит месяц, желтый как собака,

И стоит меж фонарей и звезд

Башня белая — дежурный пост.

В небе — адмиральская минута,

И ко мне из тверди огневой

Выплывает, улыбаясь смутно,

Мой товарищ, давний спутник мой!

Он — профессор города Берлина,

Водовоз, бездарный дровосек,

Странноватый, слеповатый, длинный,

Очень мне понятный человек.

В нем таится, будто бы в копилке,

Все, что мир увидел на веку.

И читает он Марии Рильке

Инеем поросшую строку.

Поднимая палец свой зеленый,

Заскорузлый, в горе и нужде,

«Und Eone redet mit Eone»

Говорит Полярной он звезде.

Что могу товарищу ответить?

Я, делящий с ним огонь и тьму?

Мне ведь тоже светят звезды эти

Из стихов, неведомых ему.

Там, где нет ни времени предела,

Ни существований, ни смертей,

Мертвых звезд рассеянное тело,

Вот итог судьбы твоей, моей:

Светлая, широкая дорога, —

Путь, который каждому открыт.

Что ж мы ждем?

Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит...

 

– Красиво. На Лермонтова похоже. Только я не понял, «Und Eone redet mit Eone. Это по-немецки, да? Кто такой ЭОН?

– Я куплю тебе словари, ей-богу, украду, не выпью, но куплю.  Абсолютно невозможно тебя слушать. Невежественный человек – раб, понимаешь ли ты? ЭОН  по-гречески –  Век, Эпоха,  Время пути, Времена. Это строка из сонета Рильке. Только не спрашивая меня, кто такой Рильке. Я потом  расскажу, когда провожать тебя пойду на электричку.

– Правда? – Никите испугался:  а вдруг, действительно, этот странный человек для него пойдет воровать, чтобы ему купить словари, а его поймают и изобьют до смерти. Или опять посадят. И он испугался за него, как за маму.

– Нет,  нет, спасибо большое, не нужно. Я заработаю, я в библиотеку запишусь. – И  попытался сменить тему. –  А как вы оказались в Алма-Ате?

 – Я был туда сослан. Я много где был и много чего видел, и на Колыме, и в Тайшете. Слышал про такие места?  Слово «Гулаг» тебе известно?

– Да, я только не знаю, где это.

– Карту возьми, посмотри внимательно. Придется мне и атлас тебе купить, и глобус, и карту звездного неба. Книги читай, ты, парень, учись – человек без знаний, как пустая бутылка, нет в ней ничего, понимаешь ты?   

– А что вы там  делали?

– Спроси, чего я не делал, чего не умею и  не знаю. «Таких, как я, вообще, больше нет» – так Хлебников про себя говорил. Я – филолог, ученик Цявловского[4].  Археологом был, сценаристом, преподавателем в киношколе, преподавателем в студии театра, вел теорию драмы по Волькенштейну[5]! Представляешь? Десять лет сидел и пять в ссылке. Как проклятый и прокаженный. А  сейчас ты берешь интервью у знаменитого писателя, которого никто не знает.   

 Никита уже ничего не представлял, у него кружилась голова, он был словно погребен под слоями слов, имен, событий.  Он таких людей не видел,  не  знал, что такие бывают –  вселенские, а не коммунальные люди. На случайного человека, каким он себя считал,  неистовым потоком лилась жизненная сила. И перетекала в него.

 – Читал курс по Шекспиру, редактировал и переводил, переводил, переводил, в музее работал, в библиотеке. В лагере выучил латынь и писал на латыни маме письма.  Сейчас английский  учу. Заболтал я тебя, а обещал чаем напоить.

И он  правой рукой  протянул Никите пиалу, уважительно, по восточному обычаю  прижав левую к сердцу. Никита осторожно, боясь разбить, принял чашу  зеленого чая, сквозь который просвечивалось фарфоровое дно в мелких трещинах. Вдохнул расползающийся по всей комнате какой-то невероятный запах  и сразу сделал  большой глоток. Горечь обожгла  нёбо, губы, язык. От неожиданности он пролил чай себе на брюки, вскочил, отряхиваясь, как собака – во все стороны полетели мелкие брызги, замахал руками, часто задышав, открыл рот, пытаясь таким образом остудить его.

 – Ах  ты, боже мой, незадача, какая, обварился, ошпарился, старый я дурак!  –  писатель схватил газету,  и стал обмахивать несчастного, со слезами на глазах,  Никиту.

  – У меня был такой случай, – начал он, когда Никита немного успокоился и перестал бегать по комнате, – я после допроса сидел в тюремной камере  изрядно избитый, а тут привели второго заключенного. И представь, явился он в  камеру с пакетом яблок. Событие совершенно невозможное. Дивный сон. Посмотрел он на меня и говорит: возьмите яблоко. А как я его возьму? Руки отбиты, пальцы чувствительность потеряли. Не могу рукой взять. Но и не взять не могу. Ухитрился схватить, зажав между двумя локтями. Сокамерник долго на меня смотрел, а потом спросил: «Скажите, а вы не обезьяна будете?»

И Никита представил, как мог,  темную холодную камеру, тусклый свет из зарешеченного оконца, избитого беззубого писателя, который грызет яблоко, держа его локтями. А  оно все время соскальзывает – и нужно всем телом, плечами, руками, шеей не дать яблоку упасть. Он представил себе папу, так же удерживающего заветный плод, и снова заплакал, только уже в голос. Опять вскочил и бросился к писателю. Тот тоже вскочил навстречу, больно  схватил и прижал к себе. Так они, молча, стояли, и слышно было, как стучат сердца – быстро и удивительно громко. Никита шмыгнул носом, платка не было, он поднял плечо и  утерся рукавом рубашки.

Писатель захохотал:

 – Скажите, а вы не обезьяна будете? Что тебя спросить у меня велели?

Никита порылся в карманах:

 – Вот.

 Писатель посмотрел на вопросы и опять засмеялся. Он, вообще, очень много смеялся.

–  Вопросики, мать твою! Они  марсиане, что ли, сквозь эфир ничего не видят.  Такую незрячесть Андрей Платонов  называл: «совокуплением слепых в крапиве»,  –  и, улыбаясь чему-то своему, Никите непонятному, еще раз с удовольствием повторил,  – слепых в крапиве, слепых… Ну, включай, свою бандуру, я им сейчас все расскажу: и про процесс, и про время, и про  линию  их партии.

Никита включил «Репортер» и неумело потянулся микрофоном к лицу. Писатель резко и мгновенно, будто ожидая удара, отклонился, взял микрофон в руки:

 – Я, Юрий Осипович Домбровский –  по-прежнему считаю верным, что уже обдумал и написал: разум, совесть, добро, гуманность — все, все, что выковывалось тысячелетиями и считалось целью существования человечества, ровно ничего не стоит. Я это понял, когда день за днем меня убивали, унижали, выбивали зубы,  стригли наголо и выбривали лобок, выбрасывали умирающего в степи, и врали, что это для счастья родины и народа, –  и  он  опять улыбнулся пустой ямой  страшного рта. – Хобби у меня – водку пить и драться. Мое дело жизнь, а не литература.  А Солженицына вашего я не люблю,  приходил как-то ко мне. Вот он пишет в своем «Денисовиче»: «Около санчасти ходит кот». Все умиляются – котик! А Шаламов говорит: «Не  может там быть никаких котов. Кот – это еда!»  Варлам –  на кресте распятый, ему верю! Миллионы погибли зря, а тут котик, твою мать. Выключай микрофон. Стирай. Так я тебя под монастырь подведу. Придешь  с таким интервью, а тебе по шее. Выгонят с волчьим билетом и никогда в штат не возьмут, понял?  Никуда. Это я сейчас вдруг подумал. Спрашивай меня, сынок, что-нибудь простое.

– Расскажите, как вы завариваете чай и что такое чифирь?

 

[1] На листьях дуба часто появляются шарики похожие на ягоды или орешки — галлы. Галлы на дубе появляются из-за насекомых — орехотворок. Они откладывают в ткань листа яйцо, а вещества выделяемые личинкой вызывают разрастание тканей, в результате чего образуется галл, а личинка получает безопасное убежище. Так как дубовые галлы содержат большое количество дубильных веществ, то их использовали для приготовления чернил (отсюда другое название — чернильные орешки) рева.

 

[2] Пиала

[3] Более тридцати лет бессменным директором дома творчества была Серафима Ивановна Фонская.

[4]ЦявловскийМстислав Александрович, -  советский литературовед, доктор филологических наук. Основные труды посвящены изучению жизни и творчества А. С. Пушкина.

[5] Волькенштейн В., Драматургия, М., 1923 (изд. 2-е, М., 1929); Луначарский А. В., Театр и революция, Гиз, М., 1924;

культура искусство общество Человек
Facebook Share
Отправить жалобу
ДРУГИЕ ПУБЛИКАЦИИ АВТОРА